(ОКОНЧАНИЕ)

Газеты тех лет печатали броские лозунги, ликующие фотоснимки, победные статьи. Листая их сегодня, не уйти от недоуменных вопросов. Трудно сегодня понять: неужто тогда никому и в голову не приходило, к чему приведет установка на сознательную, ускоренную, массовую вырубку тайги и вообще "покорение природы", над сложнейшим устройством которой вселенские силы старались миллионы миллионолетий? Установка, поданная как политический императив, как необходимость борьбы с вековой дикостью, отсталостью за лучезарное будущее? И ведь многие, очень многие достойные личности, оглядывая бескрайние сибирские, северные и дальневосточные горнотаежные да тундровые дали, убежденно и радостно призывали — извести всю эту дичь и глушь, что называется, под корень, заменить городами, залить электричеством... И жизнь станет той самой, о которой испокон века мечтали лучшие умы человечества. Какая роковая, наивная, непростительная ошибка...

В пленяющих воображение иллюзиях "свершений и преобразований" упоительно купались писатели, газетчики, идеологи и ученые, беспрестанно и назойливо эксплуатируя понятия "тьмы" вчерашнего и "света" нынешнего, а особенно завтрашнего дней! "Там, где безраздельно властвовал дикий медведь, шестидесятисильные катерпиллеры вывертывают столетние деревья", — почти экстатически восторгался в 1933 году публицист Лебедев, заключая после такого рода неумеренных оценок: теперь "забитые в прошлом народности научились по-новому реагировать на окружающую среду".

Оценка края как "дикого", а его населения как "забитых" и "примитивных дикарей", исходящая от советских ученых и преобразователей, не могла, конечно, возникнуть из ничего или существовать вне определенной системы ценностей. Перлы заезжего газетчика меркнут перед архивными откровениями этнографического исследователя С. Демидова: он совершенно искренне и вполне открыто называет традиционных нивхов людьми, которые куда больше, чем цивилизованные народы, "уподобляются предку человека — человекообразной обезьяне" и, глядя на это существо, — а с его точки зрения получается, что оно более даже, чем дикарь, — глубокомысленно страдает о том, "сколько надо времени и сил, чтобы превратить его из столь поразительной отсталости в современного культурного советского человека". Вполне естественно, что, видя перед собой такой почти безнадежно косный объект культурного совершенствования, сплошь и рядом приходили к выводу, что, экспериментируя с ним, не стоит особо оглядываться на него самого.

Конечно, такие блестящие образцы откровенности, вскрывающие даже не то чтобы шовинизм, а незамутненные, чистопородные расистские убеждения, встречались — во всяком случае, в письменном виде — достаточно редко, однако это не значит, что они не имели распространения: разве ж не показательно, что автор лихо все это излагает в 1939 году, когда, казалось бы, и за самые невинные мысли, сказанные вслух и невовремя, можно было получить обвинение во враждебных взглядах, а то и в подрывной деятельности со всеми вытекающими из этого последствиями. Стало быть, искренне написанное Демидовым не относилось к убеждениям ни вредным, ни ошибочным, а было как бы само собой разумеющейся и вполне очевидной констатацией.

Именно в тот непонятный период, смысл которого нам, видимо, не разгадать никогда, родилась идея интернатов, в кои и оказались постепенно, в течение последующих десятилетий, интернированы смуглые, черноглазые, раскосые дети тайги и тундры — те, что не состоялись по этой причине как оленеводы, морские зверобои, охотники, рыболовы. Коей благой миссией и подрубили на корню традиционные северные культуры заодно с бескрайними просторами вековечной, казалось, тайги.

Второй прогрессивнейше административной идеей было "осаживание" кочевавших оленеводов с постепенным погублением оленеводства как отрасли и жизненной основы. Была и третья, и четвертая идеи, и много еще всякой дури, непременно идейно обоснованной. Между прочим, оленеводы-ороки вовсе не были совершеннейшими бродягами без определенного места жительства: еще первые исследователи этой окраины, с первой половины XIX столетия начиная, обнаруживали их селения, причем существовали они десятки и сотни лет. Но эти сведения были признаны неубедительными.

Третьей идеей стало укрупнение хозяйств, четвертой — связанное с ним строительство новых центров культурной жизни, причем непременно на новом, голом месте с забрасыванием старых общинно-родовых гнезд. Далее возникла идея индустриализации традиционных отраслей, что, увы, не всегда вело к повышению призводительности труда, но всегда — к вытеснению из трудового процесса коренного народа с заменой его на пришлый. И так далее, и тому подобное...

 

40.

К концу двадцатых годов в устойчивый быт невозмутимых и молчаливых оленеводов пришла тревожная весть: в Прокоте случилась крупная ссора, и якут Бедокуров увел свои стада в пределы Карабуто. А за ним длинным аргишем потянулась чуть не половина тамошних тунгусов. Кое-кто впоследствии возвратился — жизнь на японской стороне оказалась и впрямь несладкой. Возвратились те, что успели, потому что позднее границы надежно закрыли на замок, как в одной песне пелось. И в то время, как на севере началась коллективизация и прочие решающие перемены, на юге японцы согнали большую часть аборигенов в резервации, которые более всего походили на концлагеря.

Итак, оставшихся на советской стороне стали объединять: людей Прокоты, к примеру, с восточнобережными тунгусами, что означало административное снятие с освоенных мест и наилучших угодий, где тунгусы фактически уже сами оседали еще в царские времена.

К несчастью, с юго-востока на северо-запад начали тянуть газопровод. Край оказался наводнен расконвоированными уголовниками, и буквально на глазах стали таять без того реденькие оленьи стада. Тунгусы переполошились, колхоз встал перед фактом развала: неграмотные хозяева не утруждались жалобами и заявлениями, просто разбирали оленей и перекочевывали кто на восточное побережье, кто в долину Томо, лишь бы подальше от бедоносных луча. Но куда же от них денешься?

Позднее образовалось несколько мелких коллективных хозяйств, против жизни в которых у оленеводов, по зрелому размышлению, причин не нашлось, а может, никакого другого выхода уже не стало. Но всякий раз они, и соглашаясь на что угодно, упрямо отстаивали свое природное право кочевать и жить там и так, где и как привыкли. Они удостаивали специально срубленные для них добротные избы только временными посещениями, непременно ставя на подворье чум. Это, конечно, было досадно для высшего, знающего всегда лучше всех руководящего разума, и потому в конце концов, много лет спустя, правда, но был-таки осуществлен давно назревший акт — перевод мелких туземных колхозов с одновременным их объединением в совхоз "Ударный оленевод". Так одним ударом у ороков и эвенков была экспроприирована собственность, перешедшая в не особо рачительные государственные руки. То есть практически в руки таких будущих продвинутых администраторов, как Дьяконов и длинная вереница ублажаемых им иерархов, теряющаяся в туманных высях Власти. Заодно уж навсегда осадили орокские семьи, решив и эту совершенно необходимую политическую задачу и подав ее как один из промежуточных судьбоносных свершений. Судьбоносных — это было верно: в смысле трагического разрушения надежных устоев — массового снесения судеб…. И с тех пор преобразованное в совхоз хозяйство за глаза называли в округе не иначе как "Ударенный оленевод".

Но это — позже. В 1936 году Николая Михалыча, тогда просто Николая, ибо был он совсем юн, послали в Ленинград, в Институт народов Севера, где он проучился два года, пока не заболел туберкулезом, усугубленным, а может, и спровоцированным тяжелейшей ностальгией. Попал надолго в больницу, а вылеченный, не задержавшись в институте, подался назад, в родные края. Это, кстати, типично для многих поколений северян: учеба вдали от родины, может, перспективна и престижна, но дается им чаще с большим трудом, нежели с радостным успехом, что опять же сложно понять евроцентристскому уму.

Не уехал бы тогда в Ленинград, может, чахотку бы не схватил, но зато в живых едва ли остался бы. Ибо в тридцать седьмом внезапно началась серия загадочных арестов, от которых пострадали и нивхи, и эвенки, но особо почему-то ороки. За неполную неделю селение Вале лишилось почти всех взрослых мужчин, кроме находившихся в дальних отлучках. Эти репрессалии резко ухудшили демографические показатели крошечного народа, что чувствуется до сих пор и, видимо, уже почти что необратимо. Если в конце XIX века ороков насчитывалось около восьмисот взрослых душ обоего пола, то ныне их едва ли более трехсот, включая полукровок и квартеронов. Это ли не убедительный довод в пользу реальной опасности вымирания и особой опеки?

Сначала взяли председателя колхоза и председателя сельсовета, на следующую ночь — бригадиров, потом наступил черед рядовых пастухов.

Изумленно слушал этнограф невероятную историю, происшедшую в год триумфально прославляемой Конституции СССР, как раз тогда в аккурат и принятой, со всеми правами и свободами советских людей.

Только и спросил:

— Да за что же брали? Обвинения какие-то были?

— Нам откуда знать? — пожал худыми плечами Николай Михалыч. — Потом говорили: троцкисты все. И бухаринцы. Пастухи-то неграмотные...

— И что дальше?

— Ну, женщины и дети хозяйство вели, жить надо было, план тоже ведь, за невыполнение тогда, сам знаешь. К войне подросли мальчишки, но, считай, воевать было некому, только несколько мужиков, вот и я тоже. Да сколько нас и было-то... Бабы перевозками занимались — на оленных нартах. Голод настал большой, особенно под конец войны. Оленей хотя берегли, однако люди умирали.

— А арестованные? Они когда вернулись?

— Никто не вернулся. До сих пор не знаем, куда делись.

 

41.

Обменный табун прибыл на следующий день к обеденному времени. Появился под перезвон ботал — больших бубенцов размером с крупнокалиберно-пулеметные гильзы, подвешанных к шеям оленей. Шел он, как Устя и предполагала, от южного отрога Эккутанди, со стороны моря.

Этнограф просиял, разглядев на переднем олене своего нового знакомого, Воробьева-старшего.

— О, сороде 31, Николай Михалыч! Я так хотел с вами еще раз повидаться, да уж не рассчитывал!

Драстуй, драстуй, — ответствовал добрейший старик. — Чего дома сидеть, думаю, дай вот прогуляюсь тайгой. Что тебя встречу, не чаял, а все равно думал, может, что спросить надо тебе... Вот как ладно вышло-то.

С Воробьевым были два его сына и племянник — сыновья, Василий и Федор, рослые, что вообще редкость для местного люда, а племянник приземистый, как обычно у ороков, щуплый и кривоногий.

— Беда у нас, — шепнула Устя, и улыбки разом погасли.

 

42.

А Ницитаро ехал отлогим ущельем, между высокой стеной лопухов, пучки, кислицы, отцветающего аконита и каменистым ложем ручья. Путь то и дело преграждали стволы падших лесных патриархов — итог недавно пронесшегося урагана, первого в череде августовских-сентябрьских. Так что приходилось продвигаться больше пехом, чем верхом. Изюбрь, так звали ездового пятилетка, сильный и ходкий, умный и послушный, тут мало чем мог помочь, чтобы ускорить путь.

В заплечном мешке у Ницитаро болталась банка частика в томате и буханка серого — все продовольствие. В Верхне-Борубайском надо было еды непременно прикупить — для чего Ницитаро не забыл перебросить через спину Изюбря сорóк — переметную суму. Подумав, захватил с собой старенькую двустволку. Ружье нерегистрированное, держать его Ницитаро права не имел, а держал, потому что какой орок пойдет в тайгу без ружья? Не всякая встреча в тайге безопасна, со зверем ли, с человеком ли. Зверь, правда, еще ничего, он редко нападает.

Ручей уже заметно расширился, вобрав в себя массу других; километров через десять это будет уже речка, а там и река. Здесь жившие айны, как, помнится, рассказывал мальчику Ницитаро вольный тунгус Прохор Алексеев (где-то он теперь?), прежде всегда помечали большими вехами-инау основные повороты, притоки и прочие приметы реки: к примеру, где Борубай был пéтпо — ручейком, где уже пет — ручьем, а где начинался най — река, по которой свободно ходили большими долбленками-однодеревками. Особо метились места нерестилищ, там плавать нельзя было, а только по берегу двигаться, да и то с осторожностью, чтобы не помешать лососю свершить свое самое важное дело — отметать икру, после чего вскоре эта рыба помирает совсем.

Най будет только завтра, при таком-то пути, заваленном буреломом, уныло рассудил Ницитаро. Но он надеялся уже поутру, перевалив отрог хребта и тем срезав большую петлю реки, встретить какую-нибудь моторку. Оленя придется оставить в тайге, ничего не поделаешь, риск, конечно, да авось не пропадет Изюбрь. Зато до Верхне-Борубайского можно будет домчаться за каких-нибудь полчаса. Если, конечно, повезет и моторка не врежется в топляк. Так много рубили леса и сплавляли по Борубаю, что теперь тут все дно устлано затонувшими стволами-бревнами. А пойма реки заболотилась и поросла дурнолесьем — мелким, чахлым, но частым ольховником, ивняком, корявой лиственницей. По натуральной прихоти иные бревна покойно лежат себе на дне, гния и портя воду, иные же всплывают, а хуже всего, когда они плывут полузатонувшие, под водой. Беда, если моторка с разлету сядет на топляк, тогда, бывало, сразу шли ко дну.

Ницитаро решил, что пообещает владельцу лодки купить в Верхне-Борубайском бутылку бормотухи, а если он на это не откликнется, то уговорит за поллитра "Русской". За этакую плату отказа вообще не бывает, потому что непьющих в здешних местах просто не водится. Еще лет десять назад моторок было мало, ходили больше веслами, так тогда никто платы не требовал и не предлагал. Ну, а теперь другие времена, жить, как говорится, стало еще лучше...

Вслед за оленем и всадником, перелетая с дерева на дерево и хрипло каркая, следовал вот уже с час молодой ворон. Ницитаро это радовало, все же еще одна заинтересованная душа; он счел это доброй приметой, хотя не вполне понимал, что хочет сказать ему вещая птица. И это невольно тревожило. Подумав, решил отблагодарить неожиданного попутчика, — может, он того и ждет? Развязал мешок, отломил кусок хлеба, кинул на видное место. Ворон тотчас слетел вниз, принял дар, уселся на ближайшую ель, зажал хлеб лапой, позавтракал, но тут же догнал седока и следовал неотступно, то и дело покаркивая.

Ницитаро ехал и думал, как исхитриться сделать все по уму — там же, в Борубайском, ясное дело, бардак. А он непременно учителю должен помощь доставить как можно скорее. Ведь иначе худо, и на него вся надежда. Ну вот он добрался... вот разыскал нужных людей... Дальнейшее Ницитаро представлял смутно. Ладно, все будет путем. Вот они сходу усекли суть, вот уж и вертолет с докторами в небе. А как же иначе? Ну, а он назад с таким-то ходким оленем — вмиг обернется. Там Устя — он теперь знал это точно — его ждет, и кто знает, как у них дальше раскрутится, но верилось, что с любовью будет. Определенно же о том глаза ее молчали, когда провожала взглядом.

Тут с какой-то вещей жалобой прохрипел ворон из ветвей, и Ницитаро нехорошее чувство охватило — словно кто холодными пальцами сердца коснулся. Он с тревогой поднял глаза — и вдруг увидел среди хвои лицо Усти. Миг — и на том же месте появился скорбный лик Дёломама энеко — губы искажены болью. Еще миг — все исчезло, кроме тревоги и душевной боли. Далее сколь ни ехал Ницитаро, — мрачен был, и вспоминалось, какой он неудачник и как часто ему в жизни не везло, хоть убей.

 

43.

На вершине Эккутанди, закрытой от постороннего взора низкой облачностью, собирался высший совет этой земли.

Воплотившись в медведеподобное существо, с белым галстуком на груди, сход элементалов и стихиалий возглавил сам Курн 32. В текущем цикле лет по согласной договоренности этнических духов вершил всеобщее управление он. То есть его черед был — так теперь велось, хотя когда-то прежде каждый володел своими угодьями самостийно, но то было до великого нашествия преобразователей, а потом все смешалось и крайне усложнилось.

По левую руку от него восседал на замшелом валуне Эндури 33орокский дух, по правую — растянулся на зреющей бруснике тунгусский Маин, оленерогий хозяин неисповедимых высей. Чуть поодаль, трудно различимый, расплывчатых очертаний, поскольку находился, по сути, в прежней сфере времен, полулежал Рикун камуи, айнское божество вершин. От практических дел он давно уж отошел, поскольку все айны из округи исчезли еще до войны, но по-прежнему надзирал за хранителями старых заповедных мест и полузабытых урочищ, каковых духов, в свою очередь, удерживали в этих местах заросшие могучей растительностью могилы прежних обитателей. Соки их жизней и вещество тел ушли в рост трав и дерев, дали множество иных существ ползающих, летающих, прыгающих, а потому надлежало все это оберегать, пока возможно.

Вершина горы кишмя кишела бесплотными существами всех рангов и калибров — от тех, в чьем ведении состояли стихии, до охранников кабарожьих да собольих популяций и даже распорядителей муравейников и попечителей комариных туч. Всех их, конечно, не счесть, так что назовем только пятую во главе почтенного собрания — знакомую уже Дёломама энеко, равно уважаемую нивхами, айнами, ороками и тунгусами; и наконец, шестого — нанайского анонимного аями 34, чье имя называнию не подлежит. А уж далее располагались, вполголоса пошумливая, переговариваясь, пища и вереща, многие разные, без надзора которых не обходится ни один ручей или родник, ни одна скала или камень.

 

44.

Учителю становилось хуже.

Когда оленеводы, и Устя с ними, пошли осматривать обменное поголовье, он показал этнографу то, что скрыл от других. Вдвоем они стали снимать повязку, которой Денис Палыч кое-как обмотал себя, чтобы не истечь кровью. Кровь этнограф видел — на рубашке и куртке учителя, но подобного не предполагал.

— Что же сразу-то не сказали?

— А какая разница... — вяло отозвался учитель.

Этнограф осторожно отделял повязку от тела, смачивая ее ручьевой водой, — учитель стонал и скрипел зубами. Сделав, увидел: на ладонь ниже правого соска нагнивающая рана, судя по всему, глубокая. А вокруг набухла, потемнела плоть.

— Стало быть, ножом?

— Если бы, — грустно улыбнулся Денис Палыч. — Вот, гляньте, какая штука...

И он извлек из-под подушки сверток. Этнограф развернул и ахнул — то было разломившееся наискось икуниси — айнский ритуальный предмет, священная вещь, вырезанная из какой-то твердой, фиолетовой на свежем изломе древесины.

Когда-то айны во множестве изготовляли эти штуки, покрывая их искусной резьбой и замысловатыми рисунками, всякими штрихами, зигзагами, сакральными символами... Некоторые ученые подозревают в них эзотерические письмена, за которыми, быть может, стоит история племени и его неразгаданное мировоззрение. Использовались икуниси на медвежьем празднике, когда убитое животное "провожали" к горным богам, его родителям и хозяевам. Этим предметом старики приподнимали свои пышные усы, чтобы выпить камуи саке — хмельного напитка, в общем-то, браги, приготовленной из заквашенного риса.

Короче, учитель почти забыл уже про амулет, переданный ему Эременом, но перед вылетом к Эккутанди, перебирая бумаги и размышляя, о чем бы еще поведать этнографу, наткнулся на него и сунул икуниси во внутренний карман куртки — показать и рассказать кое о чем в связи... С первого же удара кучерявого — он ударил сапогом, целил в пах или живот, а угодил выше — икуниси раскололось, острый обломок косо вонзился Денису Палычу под ребро. Потом удары сыпались один за другим. Били изощренно, со смаком, били вдвоем, били лежачего.

— Так что прав оказался шаман, эта штука меня все же достала, — мрачно заключил Денис Палыч.

Узнав всю историю, этнограф пробовал разуверить учителя. Все это, мол, явная и чистейшая случайность. Плюс домыслы ваши. Не стоит придавать значения, и без того рана серьезная, а тут если еще упасть духом... Ну и так далее, что в таких случаях еще можно сказать? Да ведь и в самом деле, при чем тут зарок шамана, ведь не знал же, в самом деле, подлец Николай Иваныч, что во внутреннем кармане у учителя лежит этот злополучный подарок Эремена, он-то бил, лишь бы больнее, подонок. Да и Эремен ни при чем, неужто можно поверить, что старик подстроил такую страшную каверзу? Он же не злодей был, Эремен? Нет, не злодей. Ведь так же не бывает, а вот что действительно бывает — это всякие роковые совпадения. Не надо мистики, предчувствий, от этого только хуже станет наверняка, а надо перетерпеть, собрать волю, настроиться на лучшее. Ницитаро парень добрый и надежный, не подведет. Завтра прилетит санитарный вертолет, может, уже к обеду встречать будем...

Денис Палыч лежал с закрытыми глазами, слегка кивал на все эти рассуждения, и видно было, что разубедить его не удастся. Он именно что готовился к худшему, на худшее настроился и окончательно пал духом. Глотая слезы старых сожалений и обид, стал сбивчиво рассказывать, как бывало тогда, припоминая те или иные подробности. Его лихорадило, он буквально таял на глазах, словно жизненный дух и впрямь покидал его через рану, нанесенную спустя четверть века мстительным шаманом.

Этнограф растерялся, бросился к Николаю Михалычу и Усте. Старик слушал бесстрастно, Устя всплеснула руками:

— Да что же он сразу-то? Дедушка, тут багульник надо, багульник должен помочь...

— Это верно, — хмуро молвил старик. — Скажи Федьке, пусть принесет побольше во-он оттуда со склона, а Васька покуда воду согреет, да живо.

Он сосредоточенно осмотрел рану, молча вышел. Этнограф поспешил вослед, заглянул в лицо — Николай Михалыч опустил глаза.

— Мало ли от каких ран мы вылечивали. Багульник хорошо заразу выгоняет, да от шаманского заклятья он вряд ли... Случайность, говоришь? Раз случайность, то конечно, только это не случайность.

И больше ничего не говорил.

Накипяченным отваром промывали рану трижды, потом наложили распаренные листья в несколько слоев, Устя туго перевязала. Учитель охал, глухо стонал и ругался, дышал с ужасным хрипом, у него поднялся жар. Еще когда промывали рану, этнограф стал понимать, насколько дело тяжелое.

Из чего айны делали икуниси? — вертелось в голове. Что это может быть? Он ругал себя за незнание многого — вот как сейчас, древесных пород и их местных названий. Так, ну вспомним, какие породы вообще предпочитали для всяких важных вещей? Дерево твердое, редкое. Все здешние народы давно переобменялись технологиями, обычаями и даже ритуалами. Итак, луки, например, из чего делали? Ну... Корень ели, потом черемуха, рябина — этого здесь полные леса, а еще? Бересклет — так у него древесина светлая. Можжевельник? Это не можжевельник. Дальше что? Между тем отчетливо вспыло в памяти, из какой-то дореволюционной статьи: поделочное дерево и одновременно священное, древесина розовая и фиолетовая, ядовитая, ядовитые свойства со временем не исчезают, а только усиливаются... Неужели это древесный яд действует?

— Николай Михалыч, не знаете, из чего эта палка вырезана?

— Такое дерево у нас не растет. Ее айны с юга привозили. По-орокски слова нет, по-русски не знаю, как звать, а по-айнскитарамани 35. Опасное дерево.

 

Ороки сидели у костра в хмурой тишине. Николай Михайлович курил трубку — исчезающий предмет. Щурился на огонь. Петр встал, поднес валежника, рубил да в костер бросал. Федор просто молчал. Василий иногда сдержанно вздыхал, трудную думу, что ли, думал, один только раз обронил:

— Худо дело... — помолчал, добавил: — И водки нет. — И надолго умолк.

 

45.

В полубреду и в просветленьях, то падая в болезное забытье, то возвращаясь к ясности, учитель торопился изложить воспоминания, точно боясь, что этнограф чего-то не поймет или поймет не так. Воспоминания, похоже, мучили его не меньше, чем побои и рана.

— В пятьдесят третьем, слышите... где то осенью... да, осенью — портупейный наш исчез. Никаких разъяснений не дали — а ведь не последнее лицо в районе был. То ли наказали его, то ли повысили. Ну, объявили тогда, как припоминается: разоблачен Берия. Враг народа, агент иностранной разведки. Это ж было всем как обухом по голове в темную ночь. Но... вера не колебалась. Потом съезд... доклад Хрущева. Доклад обсуждали, это ж надо, по закрытому письму на закрытых партсобраниях — как будто в стране, кроме членов партии, все остальные так, пыль... Что он на том съезде говорил, до сих пор не понять, а видать, совсем уж позорное, раз людям знать не положено. Шок, конечно. Иные так и не опомнились. Вам это, может, не так чувствительно или совсем равнодушно, молоды были. А ведь, случалось, с ума сходили. Стрелялись! Но что характерно: вера-то опять не поколебалась. Это сколько же бериев по державе осталось, ведь в каждой дыре был свой. Куда они подевались, а? Нет, говорю... ничего не переменилось, лишь затаилось, ждет часа. А у нас — и не описать. Здесь любой местный бурбон — царь и бог, и вокруг не какая-нибудь идеология, а его персональная. К примеру, сказал наш областной наместник: оленеводство ни к чему, на севере богатейшая нефть, вот ее и будем осваивать — тут вам и магистральная линия, удобно совпадающая с руководящей линией центра... Так все и шло прахом. Это вам для размышлений о роли личности в истории...

— Молчать-то что заставляет? — спросил он, передохнув, и этнограф понял, что не Берия и не бурбоны — главное в его воспоминаниях и переживаниях. — Страх? Хм, страх... Да, страх, только ведь посложнее чувство есть. Все тогда жили, все в этом варились, и аплодировали, и исполняли — и вдруг на тебе, изволь считать все это вредительством? Извините... Это же глупость, принуждать, чтобы согласились на такую перемену точки зрения. Кто же согласится? А если и готов согласиться, то кому-то же это сказать надо, значит, нужна гарантия, что другие поддержат. Но гарантии как раз и нет. А по одному-то у нас всегда в бараний рог скручивают. Когда Никите Сергеевичу — и редкий же дурак был — дали по шапке, тут любому ясно стало: ничего не изменилось и не изменится. Не дергайся, лагеря-то еще есть...

— Ох, невмоготу мне было тогда, верите ли, как пойду к морю — слова Эремена так и слышу. Морем стану, волной стану, нерпой стану... Уж, кажется, куда дальше — уехал я в Ноглво. Думал, нужно, чтобы время прошло. И во мне забудется, и вокруг... ну, другое поколение, что ли, вырастет, по-другому и пойдет. Вот оно и выросло — а вижу, еще хуже. По-моему, после таких, как Николай Иваныч этот, уже дальше ехать некуда — а он-то не уголовник же, в президиуме сидит, за столом с кумачевой скатертью, во как...

— Да не мучайте вы себя, — прерывал его этнограф, уговаривал успокоиться, а учитель тут же вспоминал, как точно так же уговаривал он успокоиться шамана Эремена... — Не  рвите душу, вам нельзя теперь волноваться. Вот прилетит вертолет...

— Не прилетит, — вдруг отрезал Денис Палыч. — Ничего уже не будет. Вы наши края плохо знаете. А хотя бы и прилетел, моя песенка спета. Чувствую: спета. Человек всегда такое чувствует. Собравшись умереть, еще никто не выздоравливал. Когда смерть на подходе — это каждый точно знает. Что мне осталось — покаяться, а там уж не мои заботы... Когда такое наступает, надо говорить. Уж на это я право имею. Устя... Ты пришла? Ты, Устя, тоже слушай...

Устя слушала — с застывшей на лице боязной скорбью.

— Вот... в конце шестидесятых между Ланрами и Лухтомой вертолет сел. Что-то у них с двигателем случилось. Вынужденная посадка. Пятеро было — экипаж и какие-то изыскатели. Пошли вниз по ручью наугад — и вышли на стойбище... Да, стойбище! Никому не известное. Тайга. Вторая половина двадцатого века. Кругом телевизоры. А тут... Ну, в основном старики и старухи, человек с двадцать-тридцать, чуть больше ли. Ни спичек, ни ружей, ни соли или там хлеба. Живут рыбой да чего в тайге наберут. Долго не могли понять, кто такие, ну, и аборигены эти — никто по-русски ни слова. Но накормили. Потом из лесу явился еще один, говорит, что эвенк, Прохором его называли. По-русски знает, но очень сердитый и ничего рассказывать не хочет... Зол был, что стойбище раскрыто. Короче, эти ороки и тунгус от новой жизни в тайгу сбежали, живут по-своему. Не знаю, может, еще от японцев ушли, но подозреваю, что от советской власти. Тот Прохор-то наших и выводил, петляя по тайге. Когда на Лухтому, где люди бывают, выбрались, он повернул назад. Победовали, но до леспромхоза добрели. Ну, с другого вертолета место аварии разглядели, засекли, а было распоряжение из области — этих лесовиков вывести, как положено, на свет культуры. Но их и след простыл. Так что я лично не исключаю, что такое стойбище там не одно. Там вообще глухомань немеряная, точно на Новой Гвинее. Да... Мне когда рассказывали, я опять Эремена вспомнил с его пророчеством. Выходит, и без меня кое-кто сообразил, в тайгу скрылся. Но разве ж это выход...

Этнограф лежал, слушал шелест этого рассказа, временами тревожно задремывал, пытаясь балансировать на грани грез и яви под шелест брезента — накрапывал дождь, близились нудные осенние погоды. Устал он, устал всей душой...

 

46.

Когда еще летел этнограф из райцентра в поселок Вале, насмотрелся с высоты птичьего полета, что такое хорошо, — применительно к местности. Под крылом АН-2 разворачивалась панорама несусветного разора. Еще несколько лет, думалось ему теперь, и все это паскудство достигнет Эккутанди, сомкнется с фронтом повальных безобразий, надвигающихся с юга. И тогда всему краю — конец. Что там Аттила, вождь гуннов, вошедший в историю как Бич Божий! Что там Чингисхан с его пирамидами из вражеских голов! Кажется, примерно так выглядит, по описаниям, место падения Тунгусского метеорита. Только здесь никакой метеорит не падал, но зато куда масштабнее все — от горизонта до горизонта, хоть целый день лети, одно и то же. Россыпь горелых спичек — лиственниц, торчащих розно и купно, жалкими остатками былых массивов, а более того — поваленный, разоренный и брошенный тут же лес, старые и новые постройки, базы, лабазы, объекты, лабиринты беспутных, временных дорог — символище нашего общего продвижения вперед, в никуда... Скопления конструкций и стройматериалов, которые давно никому не нужны и никогда уже не пойдут в дело. Зигзаги вездеходных следов...

Ну, и так называемые профиля — этнограф долго не мог понять, зачем здесь эти прямые перекрещивающиеся полосы, которые представляются глазу и разуму полной бессмыслицей на теле природы, не знающей совершенной прямоты и строго прямых углов, — либо уж таинственной и непостижимой мудростью. А это, стало быть, есть такая метода разведки недр, охотно разъяснил ему случайный попутчик, оказавшийся знатоком: тайгу делают в клеточку, тундру тоже — "бьют профиля", то есть просеки вдоль и поперек, поперек и вдоль. Потом устраивают по ним серию микровзрывов — так очень удобно определять, что там, в недрах; авось что-то полезное кроется. Вот ради того, чтобы это полезное обнаружить или не обнаружить, и гробится бесполезный, по данной логике, ландшафт.

А след вездехода в тундре? Или если потрудился экскаватор, бульдозер? Перед самой экспедицией в тиши библиотеки читал он одну статью в серьезном журнале, посвященную преимущественно опровержению той мысли, будто раны, нанесенные земле в условиях вечной мерзлоты, зарастают очень медленно, в течение сотни лет, как принято считать. Нет, утверждал автор, эти раны принципиально неизлечимы, поскольку восстановительные процессы в природе Севера протекают заведомо медленнее, чем разрушительные. Иными словами, техника сдирает тонкий слой почвы, до нашествия индустриальных сил защищенный мохом и укрепленный сплетением бесчисленных корней скудной растительности, которые, корни, растут здесь исключительно горизонтально, а не вглубь. Стоит только на этой подстилке, скажем, резко затормозить, дать юза обычному грузовику, — и она сползает, как обшивка старой мебели. Машина безмозгла, но ведь ею управляет вполне разумное существо. Изъян здесь в том, что этот разум сфокусирован весьма узко, — допустим, как не забуксовать и как выполнить план по тонно-километрам, кубометрам вырванной из естественного целого плоти, решить иную деловую задачу. Ну, а под содранным слоем не что иное, как вечная мерзлота, нестойкая структура из торфа или сыпучих натуральных материалов, схваченных древним кристаллическим льдом, — то есть надежно и навсегда, как рассчитывала природа, застывшей водой. Увы! Вездеход протарахтел и скрылся за горизонт, а по всей его колее начинается явление, непредусмотренное ни изначальным созидательными силами мира, ни теперешними стратегами созидания, присвоившими себе функцию бога.

Летом в тундре, хотя и ненадолго, нередки температуры за плюс двадцать по Цельсию, а случаются и под тридцать. Мерзлота, не защищенная теперь потревоженным верхним слоем, тает. Начинается гниение свежего пореза, рана расползается вширь, болезнь уходит вглубь. Таким манером намертво угроблены, превращены в болота, навсегда испохаблены, выведены из какого-либо полезного оборота и нормального биологического цикла огромные пространства в охвате от Кольского полуострова до Чукотки и от Таймыра до Алтая. Эти раны природе уже никода не зализать, и придется вскоре же человеку, если ума хватит да если только успеет опомниться, исцелять их приложением таких средств и сил, против которых все богатства нефтяных эмиратов — тьфу, как говорится. Однако подобные затраты неокупаемы в сей же миг, в пятилетку или даже столетие, почему и труднопредставимы...

Теперь, когда он видел своими глазами — что это, жутко становилось.

Был у него даже разговор в одной конторе бурения — это после уже, как насмотрелся этнограф вблизи на пресловутое созидание, и чем нефтеразведка, нефтедобыча, иные изыскатели, строители и преобразователи суетно заняты, когда увидел залитые нефтью озера и целые тундры. Он ночевал в палатке с пастухами-оленеводами, доставившими его оленями на берег залива, чтобы наловить горбуши для прокорма. И всю ночь не мог уснуть — над ним довлели, давили на психику пять торчащих у горизонта факелов, сжигающих попутный газ, выделяющийся при нефтпедобыче...

И вот представьте, возле одной буровой, стоящей посреди всего этого бедлама, в эпицентре круга безобразий диаметром не менее километра, — на стене вагончика этакий завлекательный транспарант глубокомысленно вопрошал:

Нефтяник! Что ты еще не сделал для охраны природы?

Ну, а в самой конторе, нет, не в вагончике возле буровой, а в райцентре, в солидном и комфортабельном офисе, сидел перед ним моложавый руководитель современного типа, не чуждый передовых взглядов, вовсе не ретроград или сталинист, и на столе у него, кроме отраслевой периодики, лежал номер "Литгазеты". Он все превосходно понимал и держал беспроигрышную позицию, широко разведя хваткие руки. Так широко развел их — показать, что, де, лично он ни в чем не винен, а лишь исполнитель грандиозных планов, — что казалось, вот сейчас заключит тебя в охапку, обнимет от полноты взаимопонимания, да и переломает ребра и весь костяк. При том обезоруживающе улыбался через раз, между серьезным, сосредоточенным и вдумчивым выражением лица.

Тут же присутствовал и изредка хмыкал в категорически мудрой иронии пожилой, до седых волос заматеревший чин из райисполкома. Не Николай Иваныч, нет, пожалуй, но и не то чтобы законную власть имущий авторитет. Он держался как знающий себе цену дипломатический представитель на территории, подмандатной нефтяной метрополии, — а он тут все возможное делает от имени одного плохо развитого, всецело от метрополии зависимого государства. Впрочем, все это были позднейшие домыслы этнографа, раздосадованного на несколько дней, что не сумел доругаться. Ибо разговор, который он начал, получился резкий, не очень длинный или затейливый, но на нервах, и ни к чему не привел. Наверное, лучше было не затевать.

— Разве вы не понимаете, что делаете? — стараясь говорить спокойно, начал этнограф.

— Что имеется в виду? — высоко поднял брови руководитель бурения.

— Да ведь все оленьи пастбища перепортили...

— Помилуйте, — снисходительно изрек тот, и прямо с этого момента начал разводить руками все шире. — Мы же делаем огромное и полезное дело. То, что нам велено. Стране нужна нефть, вы же не станете отрицать...

— Нефть-то нужна, а что орокам нужно, интересовались? Вы их без земли оставляете, оленеводство губите, под корень режете. Спросил кто-нибудь, хотят они этого, согласны ли, чтобы на их землях хозяйничали таким образом?

— А чего их спрашивать? — искренне удивился начальник. — Есть власть, есть правительственные распоряжения, не при царе горохе живем. Есть планы изысканий, есть, наконец, Энергетическая программа, — он так это и произнес, с большой буквы.

— Да, но вы же ведете себя здесь... ну не знаю, как монополии на землях индейцев!

— Вы это, знаете ли... попросил бы без этаких параллелей.

— Да не параллели тут, а полная аналогия!

— Молодой человек, — вмешался представитель райисполкома. — Вы как-то, понимаешь, непривычно вопросы ставите. Давайте лучше, как положено... Возвратимся к основам, идритм... Мы, конечно, уважаем науку и ученых тоже, но у нас тут свои задачи и проблем хватает... Мы же этнографов, понимаешь, не поучаем, как и что им делать?

— Послушайте, вот вам-то, представителю местной власти, негоже такую речь вести. Это ж не я должен требовать вполне известного порядка от ведомственных подразделений, а вы. И вам бы как раз не мешало этнографов порасспросить. Глядишь, чего полезного и узнали бы. Вот, в частности: это вы правильно сказали: возвратимся к основам. А каковы же основы? Эта земля принадлежит не их управлению или тресту. — Он кивнул на руководителя. — И не вашему райисполкому. Не обкому и даже не совмину. Она принадлежит местному коренному люду. По исконному, природному, неоспоримому, абсолютному праву. Вот где основы. Здесь их, местного населения, родовые угодья. Здесь обитали предки, здесь их могилы, здесь живут потомки. Их дело — выжить, протянуть нить дальше. В будущее. Вы эту нить рвете. Да-да, именно это вы и делаете.

— Это мы, идритм, рвем? Побойтесь бога, как говорится, — оскорбился исполкомовский. — Да знаете ли вы, сколько труда я вложил... всю жизнь, понимаешь... Хотя откуда вам знать, ныне привыкли этак, идритм, на все готовое, оттого и судят, м-м... с кондачка. Да. А мы работали и работаем, чтобы земля лучше стала, понимаешь, и чтобы людям на ней жилось легче, счастливее, по-современному, идритм...

— Лучше? Счастливее? — взвился этнограф. — А может, вам глаза стоит протереть? Чего вы добились за обозримые двадцать лет? Покажите! Это же — все, что вокруг, — это же форменное разорение! И вы еще говорите, что заботитесь об этих людях? Да поймите: тут их родина. Другой у них нет. И не будет. Вы приехали — и уехали, да хоть и всю жизнь здесь провели, а на пенсию-то уже присмотрели жительство на материке? Ну признайтесь — Крым, Краснодарский край, Молдавию? А им в этом вечном бедламе, на стройплощадке вашей долбаной предлагаете жить? Интересно, кто же это вам такое руководящее указание дал? Вы уверены, что именно такая линия вам свыше начертана? Кому еще не видно, что здесь происходит? А скажите, вам здесь не доводилось... ну, от местного населения... услышать легенду о Женщине в Красном Халате?

— Нам, знаете, фольклором недосуг заниматься,  это уж ваша область. А о чем, собственно, легенда?

— Это из так называемой новой мифологии, появляющейся сегодня, хотя обычно мифам тысячи и десятки тысяч лет. Но вот вам только что родившийся миф. Знаете, что значит Женщина в Красном Халате? Это ваши газовые факелы, денно и нощно пылающие над тундрой многие уже годы. Самый зловещий символ того, что происходит и к чему мы идем. Так вот, у легенды есть оптимистическая концовка: она гласит, что если вся нефть и весь газ в здешних недрах кончатся и пришельцы уйдут, а с ними злой дух, эта самая Женщина в Красном Халате, — то тогда и только тогда ороки и нивхи спасутся от неминуемой смерти.

Кажется, на миг эти двое дрогнули. Вообразили, быть может, что он — совсем не он, не рядовой и бессправный иссследователь, которому выделено по три пятьдесят суточных, вот и все полномочия (знали бы еще, что в экспедиционном отряде он числится на должности лаборанта — это рангом выше, нежели разнорабочий)... Заподозрили, что он — какой-нибудь ревизор-инкогнито или особый наблюдатель с тайным заданием. Больно уж нагло говорит, как здесь не принято. А все особое тут могут и зауважать из опасения. Но, как видно, такую вероятность они быстро проигнорировали, хотя на всякий случай тон умерили.

— Вы неправы, уважаемый, — стал урезонивать его и буровой специалист. — Родовые угодья, так сказать, малая родина... это всё мы понимаем. Но у всех нас есть общая Родина. Земля у нас — советская. Общегосударственная.

— Вот именно, — подхватил умудренный опытом администратор. — А вы говорите: не райисполкому, не обкому, не совмину, идритм... Как раз им, им она и принадлежит, и это, понимаешь, что ни на есть основа основ. — И тут тот, что помоложе, удовлетворенно кивнул, дескать, вот и выяснили, и нечего простые вещи усложнять. — И ороки такие же советские люди, как все другие. Что они, особые, идритм? Нет, мы их не притесняем, но и не выделяем, они совершенно равноправны... Хотя у них, понимаешь, еще и льготы, как у представителей народностей Севера, идритм. И дороги им все открыты, да хоть в космонавты пусть идут...

— И как, идут? – снизив голос, поинтересовался этнограф.

— Ну, это ж другое дело, понимаешь! Есть определенные недостатки, идритм... Нет, нет, — замахал он руками, предупреждая негодующий возглас этнографа. — Я ведь наперед знаю, что скажете, вы у нас не первый такой, из центров, с пакетом требований под мышкой. Покрутились бы на нашем месте, идритм... Недостатков масса, конечно, но мы же их видим, напрасно вы насчет слепоты, глаза, понимаешь, разуть и все такое. Мы их исправляем, а они, гм... опять появляются. Жизнь есть жизнь — вечная стройка, вечная работа. А что прикажете? Худо-бедно, мы выполняем поставленные задачи. Кто может их отменить?

— Вот именно, — вставил шейх бурения. — Каждый делает свое дело. Мы нефть стране даем, власть за порядком смотрит, — экивок в сторону представителя, — вы вот ороков изучаете. Ну и изучайте на здоровье, нервы-то к чему тратить, в конце концов, за их положение вам не отвечать... А сами-то ороки... ороки пусть своих оленей пасут, кто же против?

Спустя пару часов с этим самым шейхом, современным и довольным жизнью, этнограф опять столкнулся — в коридоре райисполкома, и тот, взяв его за пуговицу, не дал ускользнуть.

— Знаете, вы не обижайтесь... Хочу сказать, что вы во многом правы, однако с этими... — он неопределенно указал глазами на исполкомовские кабинеты, — с этими мастодонтами далеко не уехать. Отстали они, понятия не имеют, как управлять, как дело делать. А вы правы, и народ коренной бедно живет, и хищники мы изрядные, и вообще — природу беречь надо. Я лично — только за. Ну, мы же, понимаете ли, технократы. А в стране реформы давно назрели, как считаете?

— Реформы? — с сомнением покачал головой этнограф. — Как-то не думал в этом направлении, честно признаться. Реформы — это экономика, управление, планирование. А совесть людскую как реформировать? Вы слыхивали про такие реформы?

— А при чем тут... Впрочем — да, вы правы, правы, гм... А что, глубокая мысль... Экология духа, так сказать. Начни с себя! Да, актуально. Об этом не мешало бы поразмыслить.

Ну вот и поразмыслите — нынче же вечерком, отдыхая от трудов праведных.

Буровой внезапно рассмеялся:

— Нынче? Нет, нынче не получится. Сегодня у нас компания и, представьте, тесная, теплая. Преферанс, и как бы не до утра. Ну, рад был, право, рад, мое почтение...

И он откланялся — счастливый и самодостаточный.

 

47.

Ну как вы, Денис Палыч? — тревожно спросил этнограф, вскинувшись из дремоты.

— Да вроде как легче, не беспокойтесь, чего уж там...

Этнограф видел, что учитель сильно ослаб, однако же и болей вроде прежних не испытывает. Или притерпелся? Он больше не стал уговаривать больного помолчать, успокоиться, потому что понял: беседуя, учитель отвлекается и от недуга, и от губительного ожидания смерти, в скором наступлении которой себя уверил. Надо только увести ход беседы от всяких роковых предчувствий, пророчеств и прочей чертовщины...

— Насчет пялок все хочу пояснить, — Денис Палыч вытер горячий пот. — С пялками я позже все-таки разобрался, понял, что имел в виду Эремен. Да вот, взгляните на икуниси...

Этнограф взял в руки обломки, сложил. Икуниси представляло собой слегка дугообразную пластину, отдаленно напоминающую слабо изогнутый бумеранг, — длиной до тридцати сантиметров, шириной около трех, толщины в самой тонкой части было с полсантиметра. Но сверху выступали объемные изображения, не горельеф даже, а миниатюрные скульптуры. С одного края, заостренного треугольником, — лодка. С другого конца, с того, что, расколовшись, вонзился учителю под ребро, как нож, — никаких выпуклостей, а была резьба прихотливых начертаний. И среди резьбы — знаки. Две взаимопересекающиеся зигзагообразные линии образовывали овалы, в которые были вписаны: крест-вертушка вроде свастики, нечто похожее на буквы K, X, S... Ромб, овал, опять ромб, штрихи, свастика...

Еще интереснее было то, что посредине икуниси.

— Надо же, — восхитился этнограф. — Вот так композиция! Какой символ, а? Рыба, которую ест нерпа, а нерпу есть медведь. А знаете, нечто схожее я уже видел однажды, на Алтае, но то были рисунки на скале. На них так: разные существа, условно говоря, друг друга одновременно рожающие... вереницей. И соединенные... ну, как бы общей пуповиной. Все связано со всем, первый закон экологии. Представьте, какой древности это знание...

— Ну вот, и шаман то же самое говорил напоследок, — дескать, все в этом мире связано, — встрепенулся Денис Палыч.

— Ну что ж, кому как не шаману это понимать, правильно он и говорил, да только это относится к закономерностям, а не к случайностям. Вы, главное, лежите, не волнуйтесь. Вам бы поспать... Ну, коли говорить хочется, ладно, только, умоляю, не шевелитесь и успокойтесь.

— Так я о чем? А, пялки... Я потому с икуниси начал, что, как видите, время у них, в общем, было.

— У кого? — не понял этнограф.

— У айнов, нивхов, ороков, у алтайцев ваших... В общем, у придавленных природой дикарей и как там еще нас учили, да и, признаться, и я в школе детей учил... По-моему, много у них свободного времени было. И, между прочим, на голодный желудок этакую изящную безделицу не сделать.

— Стоп, неверно, — возразил этнограф. — Икуниси — не безделица, это культовый предмет, а что касается религии, тут все с особым старанием и мастерством делалось. Хоть пирамида Хеопса, хоть нательный крестик. На чей-то взгляд — бесполезность, пустая трата времени, для них — самое важное, от чего все остальное напрямую зависит — экономика, успехи в хозяйстве, вся жизнь.

— А пялки? Они, надеюсь, к религии никакого отношения?

— Пялки. Определенно, никакого.

— Ну вот. Уж после шаманских-то слов я пялок в руках много передержал — всё гадал... Был как-то в Чирво, у нивхов. Один старик тоже свои пялки показал. Ну что такое пялка? Не все ли равно, на чем соболью шкурку сушить? Или беличью. Но опять прав Эремен. Пялки предков, так это, я вам скажу, явление! Редкие в своем роде вещи. Тут эстетика, дизайн, безукоризненная сопряженность линий, пропорции, гармония, функциональная красота. Наконец, глубочайшее уважение к делу собственных рук. Любо поглядеть, в руках подержать, и уж наверное, пользоваться тоже. Вот если бы наши, советские люди ко всему, что делают, так же относились, как эти... ммм... примитивные народы. А что вы думаете? Ведь так еще недавно и писали, и рассуждали — придавленные немилостивой природой дикари.

— Да уж знаю. Читывал архивы...

— Да, так вот о старых пялках и других дикарских изделиях. Такое мог делать только благоденствующий, здоровый народ...

— Здоровый — да, это несомненно. Благоденствующий — может, и чересчур. Но зато не зажравшийся, учтите. Что не менее важно.

— Это уж как вам угодно, только я имею в виду: у него времени было достаточно и для труда, и для досуга, чтобы о душе надежно позаботиться. Поглядите утром на седло, в котором Николай Михалыч сидит...

— Уже глядел, — улыбнулся этнограф. — И сфотографировал.

— А с седлами молодых ороков сравнивали?

— Естественно.

— И?

— Никакого сравнения. Полнейшее не то. Явная деградация. Причем что характерно — у Николая Михалыча седло-то дедовское, а у них — нынешнего изготовления, что и подтверждает ваши слова…

Ну так не прав ли был Эремен? Кончаются ороки, культура исчезает, вот что он видел.

— А оттого и относился соответственно к новшествам и новаторам, что глубже и дальше их видел. Я это понимаю, меня убеждать не надо. Я много об этом думал. Как раз насчет свободного времени статью писал, — правда, популярную, полевых-то материалов маловато было. Зато теперь их у меня с избытком...

— Опубликовали?

— Статью-то? Куда там, — усмехнулся ученый. — Сказали: все это очень сомнительно. Вроде я перечеркиваю нечто прогрессивное. Ну, и все в таком духе. Дескать, забыли, что писали классики о свободном времени как главной ценности будущего общества?

— Светлого будущего?

— Во-во. А у вас, мол, все наоборот выходит? По-вашему, мы не вперед, а назад движемся? Грустно подобные споры вести. Как надоест — самое время в экспедицию.

 

48.

К рассвету учитель затих, уснул, и похоже, ему даже легче стало, дыхание успокоилось, уже не хрипел, только изредка во сне постанывал. Это могло быть и признаком если не выздоровления, то полегчания, но и предвестником худшего. Определенно же могли сказать только врачи. Устя трогала ему лоб, руки, они были горячие. Принесла ведро воды с ручья, холодные компрессы ставила. Время тянулось в тревожной, зыбкой надежде. С первыми лучами солнца вышла наружу, стала поджидать вертолет и Ницитаро, хотя знала, что вертолет будет в лучшем случае к обеду, а Ницитаро в нем не прилетит — не сядет же в него с оленем и не бросит Изюбря. Она то в палатку заглядывала, то опять сторожила низкое, хмурое небо. Дождь усилился, стало холодно, подул восточный ветер — промозглый, с заунывным свистом. Но ближе к полудню стало проясняться.

Вертолета не было. После обеда прилетел ворон, мрачно прокаркал, прошумел крыльями и подался к Эккутанди.

 

49.

А Ницитаро был сильно пьян в это самое время и потому забыл, кто он и что, где Эккутанди с Устей и больным учителем у нее на руках, и зачем он здесь, в Верхне-Борубайском.

Утром все складывалось к лучшему. Здесь, за перевалом, дождя не было. Он спозаранку добрался до излучины Борубая, спешно привязал в ельнике оленя — на шикарной полянке среди пышного ягеля. Ницитаро любил Изюбря. Подумав, запрятал двустволку возле самого берега, под скалой. Почти тотчас же сверху реки послышался гул, из-за поворота вынырнула моторка.

Двое луча — молодой, бородатый, светловолосый парень и пожилой мрачноватого вида мужик — охотно причалили. Без размышлений взяли Ницитаро в лодку. С полуслова стал ясен и уговор — в поселке подруливают к заведению под названием "Голубой Дунай". Благо, водкой в Борубайском торгуют без ограничений и днем, и ночью, если, конечно, быть в отношениях с продавцами. А эти двое были.

Русская натура щедра. Хозяин моторки мог бы сунуть водку в карман и до свидания, но Володька — так звали парня — настоял, чтобы ее тут же и потребили. На троих, как полагается. Ницитаро было заотнекивался, напоминая о спешном деле своем, суть которого изложил еще в лодке.

— Так мой же братан вертолетами и командует, — раскрылся нараспашку Володька. — Мы это мигом оформим.

— Даже и не сумневайся, — подтвердил хмурый. — Примем по сто пятьдесят на грудь — и вперед. Через час у себя будешь, запросто.

— Не, я не полечу, мне ж к оленю надо, — напомнил Ницитаро.

— К оленю? — Володька на миг задумался. — Ну дак и ладно, какая разница. Главное — дело сделать.

"Голубой Дунай" объединял обычный сельмаг, торгующий промпродтоварами, с забубенной пивной и славился как пристань окрестных бичей и богодулов, но здесь же порой можно было встретить рядом с отпетым пьяницей директора леспромхоза и заезжего ревизора или снабженца, причем примерно в одинаковом подпитии. В общем, за неимением ресторана функции оного выполняло это комплексное культурно-потребительское заведение. В приятном общении проводили здесь время смотритель реки и последний гиляк-сучкоруб, плутающий меж собутыльников с жалкой ухмылкой и протянутым стаканом. Иногда наливали, а иногда в морду давали.

Пивная точка располагалась позади магазина. А вчера из райцентра как раз доставили мотодорой две свежайшие бочки, — собственно, за тем и приплыли с самого ранья Володька и его напарник, только вот не совсем ясно, нюхом или каким другим чувством проведали, будучи на браконьерской рыбалке, о прибывшей мотодоре.

...И через час весь мир уже двоился и множился в глазах Ницитаро, и плыли, наползали, поплясывали и туманились временные и пространственные слои его нескладной жизни. Он блаженно улыбался, пока считал, что все в порядке и время еще есть, только силился выяснить у новых уже собеседников и собутыльников, куда подевался Володька и где найти его брата, который по вертолетной части. Никто, однако, ничего определенного о том не сообщал, беседа все как-то по касательной ускользала вбок.

Трое знаменитых в округе богодулов вновь и вновь расспрашивали о подробностях случившегося у подножья Эккутанди, проникаясь все более нежным сочувствием к учителю, Ницитаро, оленеводам и даже убиенным оленям, особенно когда Ницитаро вынул последнюю десятку из внутреннего кармана. Один, тот, что всего охотнее бегал за очередной бутылкой, тем признавая свою подчиненную роль перед остальными, даже вспомнил, что когда-то жил с Денисом Палычем по соседству в Сикке, но потом загремел под фанфары, схлопотал срок и с тех пор жизнь его дала трещину. Он с особым старанием и с видом страстотерпца разъяснял, в чем именно состоит личное его несчастье, а Ницитаро пытался слушать, не перебивая, как обычай велит.

Собеседники цокали языками, похлопывали Ницитаро по плечу и спине, поскольку он уже не улыбался, а плакал, заверяли его в своем дружественном расположении и готовности помочь. Они едва рубахи на груди не рвали, но покинуть прочно занятую позицию на задворках сельмага — это было выше их возможностей. На столе стояла очередная бутылка с кристальной жидкостью, бокалы с пивом, живописно располагались среди хлеба лук, вяленая корюшка и кусок кетового балыка. Каждый его надкусывал, разрывал руками буханку, а главное, трогательно угощал Ницитаро водкой и пивом.

Компания росла, подошли еще четверо, выставили два "гуся" вермута, который здесь называли ласково: "Вера Михална", да три "Прибрежного". Отвратнейшие качества этой бормотухи частично скрашивались оригинальным переименованием — "При Брежневе", что всегда воодушевляло, веселило и как бы удостоверяло некую оппозиционность недавно закончившемуся правлению.

— Это, конечно, надо щас на еродром, кого там по поселку ловить, — рассуждал, вкусно прихлебывая пиво, один бич и нервно подмигивал мутным глазом. — Там, значит, кто-то должон быть непременно. А как же, с этим строго — медицина. Ну, если горючка есть и начальство на месте — тогда лети, едригомать...

— Да чего там, — подтверждал другой и, обратясь к Ницитаро щербатым ртом, толковал: — Ты, паря, эт само, нос-то не вешай, держи хвост морквой. Доквасим вот, через так ее, и прямиком двинем. А хошь, дак сам правь по во-он той улице, как дойдешь до Марьянихи, там у дома еще колодец со сломатым верхом... Да там свадьба ныне, не ошибесся. Во, оттуда направо проулком, значит. Он петляет, зараза, так ты не потеряйся... в петлях. А в конце канава, не утопни, потом соша, а за сошой и еродром.

— Парню надо помочь, факт, — удостоверял третий. — Слетал бы кто к Пал Иванычу, что ли, тут рядом, за два-три дома, у того мотоцикл, слышь? Если на ходу — вчерась его ремонтовал, я сам видел, — так мигом и подбросит. А то че ему пехом мотаться...

— ... Да он, я вижу, совсем озяб, — различил Ницитаро сквозь гул вселенского бытия чей-то сочувственно-насмешливый баритон. Вот беда, че ж теперь?

Слабаки они, эти народности, им разве водку пить? Кефир через марлечку...

— Сами же напоили, оглоеды, теперь зубы скалят, мать вашу!

Да че, небось проспится. Ты давай, дуй за Вер-Михалной, пока на обед не закрылось.

 

50.

...И увидел Ницитаро друга своего верного, того, что, как-никак, однажды от смерти его спас, — Амана.

После службы вернулся Ницитаро — его ни в Сикке, ни рядом не было. Сказали родичи — как в армию забраковали по непонятной болезни, он подался на заработки. Сначала вроде на прибрежном лове мелькал, потом с Курил письмо писал, а дальше след потерялся. Жаль было Амана, и так, по дружбе с детства жаль, и потому еще, что хороший был оленевод, пожалуй, лучше Ницитаро, а поди ж ты, бросил стадо, исконное занятие, ушел сомнительное счастье искать.

И вот он выплыл из дали и давности, материализовался в пьяном бреду Ницитаро. Мутные вихри поутихли, волнистые слои исчезли, все вокруг стало — точно ясным утром глядишь на силуэт Эккутанди. Или, скажем, как если киномеханик даст резкость и то, что было размазанной непонятностью на экране, становится четким кадром.

Шумела русская свадьба, заполонив и улицу. Хозяйка, Марьяниха, сына женила. И шел гулеж, и ни в коем случае Ницитаро дотрезветь не грозило. Его прямо с улицы, выписывавшего зигзаги, напротив того самого колодца со сломанным верхом, смеясь, под локотки взяли. И во двор, под навес гостеприимно завели, штрафную налили. А выпил штрафную — сперва отключился, но потом вдруг очнулся. Странно.

Голова была мокрая — то его русские парни студеной водой из колодца попользовали. И теперь он сидел с краю предлинного стола, а напротив сидел Аман.

— Я теперь ничей, понял? Никому не должен ничего. — Так говорил с вызовом Аман, через стол склонясь. — Отсидел год, ни за что, повидал, чего никому не желаю, понял, как оно. А к оленям больше не вернусь. Душа отравленная, все к черту... — Он грязно выругался, не смутясь, что рядом сидит какая-то фифа, вся разнаряженная и надушенная, из местной, кажись, торговой интеллигенции. Сидит, нос морщит. Ницитаро сильно поежился, но смолчал.

— У меня вольная жизнь теперь...

— Слушай, помоги, вертолет нужен... — не все понимая, перебил Ницитаро и снова принялся рассказывать, какая беда и нужда.

Фью, — отмахнулся Аман, едва дослушав. — Сегодня у тебя ничего не выгорит. Вон они все, полный комплект, глянь туда, — и мотнул головой к центру стола. — Тот, что слева, например, сейчас точно под стол ляжет, ему уже хорошо. Как же, полетит он...

— Кто?

— Пилот, кто же. Вертолетчик-налетчик. А второй, рядом — не хуже нарисовался. Оба кривые на все четыре глаза. Да и завтра с утра гулять будут. Это уж точно, это у них называется — войти в крутой вираж. Есть еще двое, так те с утра улетели в неизвестном направлении. Через неделю жди, не раньше. Они же все сейчас промышляют — икра, копченка, да чего тебе объяснять.

— Что же делать?

— А ничего. Плюнь. Пей вот, пока наливают. Тоже и пожрать можно.

— Это же наш учитель, Аман! Как ты так говоришь?

— Учитель... У меня много учителей перебыло. Рассказать, чему на зоне учили?

Совсем другой был Аман — нет, не таким его знал Ницитаро, когда росли вместе, когда оленей гоняли, охотились, встречали рассветы таежные, да и когда запивались вдвоем, горе мыкали горькое, как болотный багульник, дурманное и беспросветное, — даже тогда не было у него этой твердой, продуманной злобы.

— Может, мне в поссовет?

— А он что, не здесь, небось, твой поссовет? Только подкатываться сейчас с просьбами не советую. Говорю тебе, никто не полетит. Если Марьянов гуляет — весь Борубай гуляет. — Он криво усмехнулся. — Все одна шатия. Такая теперь жизнь пошла. Все гуляют, всем плевать. И ты плюнь.

— Как же я вернусь? Что скажу?

— А ты и не возвращайся. Айда со мной. Не пропадешь. Рыбы в Борубае на нас с тобой хватит. Луча нас с тобой в гробу видели, но прокормиться через них можно. Слыхал дело такое: маклевать?

— Не... А что это?

Ну вот я маклюю, однако. На Ороне у меня коптильня. Там нас несколько. Распадок дальний, тайный, даже на картах нет, никто туда не сунется. Есть моторка. Рыбнадзор свой в доску. Кило икры — четвертак. Балык тоже неплохо идет, покупателей хватает, из области заказывают... ну, через местных. Говорят, даже из Хабаровска. Само собой, нас крупно накалывают, да с этим уж ничего не поделать. Без них не обойтись, менты враз вычислят. А у рыбнадзора связь верная. Но и нам на житуху хватает. Ну вот... На зиму запас делаю — у нас каждый сам за себя, но мы с тобой вместе будем, если согласен. Я смотрю на местных бичей да бомжей — ну точно придурки. Не живут, а медленно подыхают. А там же, в тайге, у меня жизнь здоровая! Зимой снегом как занесет, день только отгребаешься, а внутри тепло, печь, дрова, все как положено. Ружье, боеприпас, капканы, соль, водка. Что еще надо-то? Прошлой осенью медведя завалили. Я и соболюю помаленьку. Знаешь, почем теперь шкурка? То то. А весной можно в устье Томо податься — я там еще не бывал, но, говорят, хорошо идет корюшка. Там целые поселки брошенные, нивхов-то давно в райцентр переселили. Но многие живут там, как на дачах, пока тепло, а есть старики — те и зимуют. Всегда примут...

Ну я же не могу, — взмолился Ницитаро. — И олень у меня совхозный...

Про Устю сказать не решился, чувствуя, что эту материю Аман в расчет не примет.

— Олень? Ты дурак, что ли? Олень — хорошо. Это мясо. И шкура. Не помнишь, сколько оленей у нас поотбирали в совхоз? Боишься, посадят? А что, могут. Но я не боюсь, сидел уже. Больше не сяду, небось. Только попробуют взять — хоть одному жакан всажу в башку и в тайгу мотану. Я все тропы знаю, пусть догоняют... Нет, ненавижу эту жизнь! Обман, браконьерство, рожи наглые, глаза бесстыжие!

— Ты же сам браконьеришь?

— Мне — можно, как ты не понимаешь? И тебе будет можно. Это они нас в такую жизнь загоняют. Тоже думал раньше — все будет по-хорошему, по-доброму. Вот учеба, вот доктора, вот магазин, вот то, вот се. И что? Все прахом пошло, да разве только у меня? Ты много заработал? Одни деньги да водка. И заметил? — у них деньги, у них и водка, а мы должны все это клянчить. И закон выполнять. А они его выполняют?

— Кто — они? — хмуро поинтересовался Ницитаро, чувствуя, как колотится сердце.

— Начальники. Хозяева жизни, мать их... — Он снова грязно, нескладно выругался, скрипнул зубами, схватил стакан. Рука тряслась, вино лилось по небритому подбородку.

— Нет, не могу, — тихо признался Ницитаро.

— Пей, дурак, — зло выдохнул Аман. — Все равно другого выхода у тебя нет. Да и у всех у них, поди. Гляди, какие рожи кругом. Это ж — всё, конец.

 

51.

Свадьба гудела.

Странный рок тяготеет над людскими обществами, порой даже над любой мало-мальски тесной компанией. И куда только деваются лучшие чувства, благие намерения, чистые помыслы? А особо — то высокое, чему с детства учителя и книги учили, о чем с трибун призывали и призывают? То есть и чувств, и намерений, и помыслов всегда хватает, однако почему же они не вяжутся в одно добротное целое? Может, и связались бы, кажется, но двух-трех заводил вполне достаточно, чтобы верх брали тупость и пошлость, суесловие, вздор, сплетни... И непременно все вокруг окрашивается в серые, унылые тона. Липкий покров обволакивает совокупную мысль, точно нефтяная пленка — поверхность моря, точно ряска — воды, которые могли бы быть чистым прудом, а становятся стоячим болотом. Тут и добропорядочного человека порой бесы за язык тянут и изнутри на неблагие поступки толкают.

Ну да все это рассуждения мрачные, а свадьба — дело веселое.

— По мне, дак так, — наставительно и степенно говорил размягчевшему соседу, почтительно внимавшему, пожилой уже, плешивый и грузный Марьянов-старший. — По мне так: живу на Борубаедолжон быть с рыбой. Иначе зачем я здесь столько лет корячился? Мне чтоб полон анбар. А как же, вот икра, примерно, — еще с того года запас имеется. А ему — и тык вилкой в сына-жениха, — ему на днях машину покупаю. Ну, жигуль нам ни к чему, это пусть в области на тех тачках блядей возют. Нам требуется "Нива". У ней багажник кубатурный, это само то...

Наискосок от хозяина тоже сидел муж кряжистый весь из себя, но моложе, моложе, этак лет сорок от силы. В расцвете и все такое, косая сажень в плечах, румянец во все щеки, кудри без проседи, рисковый кураж в глазах, без лишних мыслей. И громко размышлял, тогда как слева и справа внимали и поддакивали. Он такову речь вел:

— Я ж вам не сучкоруб трепаный, мы — мехлеспромхоз, бляха-муха, у нас техника. Даем план и еще того сверх... Где идем, там сопка гола, мать ее. Вахтовый метод — это вам не груши околачивать. Может, кто думает, будто легко, так хрена с два. Кому романтики полны штаны, а тут две недели в тайге пахать безвылазно, это каково? Там же дичаешь! Небрит-немыт, без жены-подруги, но и вкалываешь, аж хребет трещит, хотя и техника. А как же! Не все выдерживают, силушка требуется. Корейцы там, нивхи — те не могут, мы их в сучкорубах держим. И то бензопилой прошелся, самые толстые ветки-то срезал за них, чтобы не ухайдохались топорами махать, иначе нас же и задержат. А нам главное — вперед! Ну, зато после как бог: башли выдали, карманы врастопырку, помыт-побрит — и в райцентр, там баб как грязи — мои. Мы хозяева здесь, наступаем на ее, на тайгу-то, — что танки. Этак подошел к пихте, примерился, ощерился, перекурил с легкой улыбкой — ей лет двести, бляха-муха, высока, широка! Приставил "дружбу", чик-чирик — лежит, милая...

Гости ели и пили, изредка говорили тосты. Это как водится. Гудела свадьба. Кто-то пытался запевать, но что-то пока не получалось. Из комнаты орал магнитофон — то сын, жених-то, недавно из отпуска вернулся, впервые на юге побывал, новые записи привез. Молодежь дружным ржанием одобряла одесский фольклор.

Дамы приглашают кавалеров,

там где галстук — там перед.

Две шаги направо, две шаги налево,

шаг назад и две вперед...

— А где же ее достанете? Или в очереди выстояли?

Ково — "Ниву"-то? Да не... Это же надо уметь. Но — т-ссс! Через недельку-другую заглядай, обмывать будем. Может, и расскажу.

— ...А как эт, ну, не жалко, например?

— Чего?

— Ну, пихту там. Вековую?

— Жалко? Не-е! У меня ж задача не та. Жалеть вообще вредно, на страну работаем, на загранку. А сказать честно, какую лесину помощнее увидел, так аж зуд в печенках. Вроде как личный враг. Вали, идит-твою мать. Профессия. Вот то, что, конечно, гниет потом древесина, на всех делянах гниет... Так за то пусть думают. Начальство или, скажем, слон. У них у всех головы большие. А я дальше пошел, соображаю: свалил — получил. Прогрессивная плата, бляха-муха.

Кавалеры приглашают дамов,

там где брошка, там перед.

Две шаги налево, две шаги направо,

шаг назад и две вперед...

— А силен хозяин, — вполголоса говорил соседу гость в сером застиранном пиджаке. — На ходу подметки рвет. Домину, глядь, отгрохал, куда-а там, в пять комнат или сколь, свадьбу вот закатил на всю округу — да еще, слышь, похваляется, что машину покупает. А это ж сколько "Нива" стоит-то? Откуда, спросить, такие средства?

Дак сам же не скрывает, с реки живет, — охотно объяснял собеседник неопределенно-пьяного вида.

— Ну — непорядок! — обличил который в пиджаке.

Дак это... Да господи! Все же так, вы что ли непривыкши? Пора, уж который год здесь. Хотя, оно конечно, таких оборотистых мужичков мало. Опять же знает, с кем дело иметь.

— Ну?

Че ну-то, вон, гляньте, тот узкоглазенький... Вот они икру, копченку доставляют. А как же...

— Так я бы этих узкоглазых... — скрипнул зубами серопиджачный, но не закончил мысль.

Каваалеры, не хватайте дамов

ниже талии, вам говорят!

Это нетактично, это неприлично,

негигиенично, вам говорят...

— Ого, чего это вы так... сердито, — вторгся в беседу третий, молодой еще, с бородкой да с пролысиной, в джинсовой куртке, в джинсовых штанах. Относительно трезвый, изрядно ехидный и косящий под наивно-дурашливого. Глаза его смеялись, но кололись. — Так ведь нельзя: узкоглазые, все такое... Не принято вроде, а?

— Да не в том, конечно, дело, что узкоглазые, а чего они...

— Чего — чего?

— Так у них у всех машины, разодеты, как иностранцы... на базар придешь — их полные ряды, редиска, понимаешь, картошка, огурцы, капуста, цены заломят — да за такие цены надо прям туда, на лесозаготовки, в лагерь.

— Так-таки сразу и в лагерь? Круто... Не, несправедливо как-то. Ну не нравятся цены — не берите, не заставляют же. А вам, собственно, кто не дает — картошку продавать? Ну, конечно, сначала надо ее сажать... Или мы только и умеем сажать, что в лагерь, а?

— Да подь ты — со своими расспросами...

Не-е, вы еще ответьте, при чем тут эти, вон те, как вы их называете?

— Гиляки.

Ну так при чем тут гиляки, вы хоть у одного гиляка машину видели? Или чтобы он картошку продавал? Они и растить ее не умеют...

— Ну не гиляки, так корейцы, микадо им папа.

— Микадо — это у японцев.

Однохренственно. Да че ты пристал? Вот, корейцы твои, небось, в Корею ехать не хотят. Там, видите, социализм тя-ажко строят, а у нас он уже давно этот... развитой! Зре-елый! В области рассказывали: подалась этак на родину одна корейская семья, загрузили на корабль два жигуля — один папаши, другой сынка. А в Корее это имущество у них конфисковали и всю семью — в трудовой лагерь, на перевоспитание. Вот бы и у нас так. А то дожились, народ пообомглел совсем. Не-е, в лагеря, в трудбригады, на перевоспитание — это дело. Шаг влево, шаг вправо... Сами понимаете.

— Допустим, в этом что-то есть. А нивхи все-таки при чем? Гиляки?

— А при том. Гляньте, какие рожи недовольные. Чем недовольные? Да ведь ясно чем — советской властью. Нет, всех туда, как раньше было...

— Но вы, я вижу, тоже недовольны, так ведь тогда могут и вас — туда? И каково вам станется?

Люди, люди, помогите горю,

помогите горю, вам говорят!

Я наделал лужу в коридоре...

Шаг вперед и две назад!

Недослушал молодой человек, что возразит недовольный, небрежно повел плечом, отвернулся без интересу.

Отвернулся, а под боком у него спор идет давний, интеллигентский:  спитые, с блестящими глазами, единственно уже от алкоголя оживающими, сидели и судили о том о сем да про свое — люди сомнительные. Тем уж сомнительные, что в друзья подобрались — вот принцип-то дружбы и странен. Один попал в эти края еще, пожалуй, в сорок восьмом. Посидел, выпустили, куда-то уезжал, ан нет, назад вернулся. Знать, заднего хода не получилось. Кто он, то ли лирик, то ли физик, то ли заворовавшийся главбух, за давностью не поймешь, а определенно уже шизик. Вот и другой — тоже сосланный, но в недавнее время. Потому что диссидент. Теперь его всяк дразнит: мол, диссидент, ты где сидел? Третьего никто не высылал, сам явился, но устремлений все равно тех, о которых только по кухням говорят.

Первый, в прошлом профессии едва ли определенной и твердой, но не трудяга, это точно, — был теперь бичом, в смысле — бывшим интеллигентным человеком. На людях уже многие годы не возникал, резонерствовал только выпимши, и то в последние лета, когда уже ясно стало — не растреляют от бдительности. Но слушать его любопытно было, когда тет-а-тет. Хотя часто заговаривался уже.

Второй, худой и суетный, из музыкантов и маловеров, — ну, из тех, что связываются с самиздатом, хотят точно выяснить, за что Бухарина расстреляли, да кто ледорубом уговорил Троцкого, да что о нас за границей пишут, да чем плох Сахаров, в чем неправ Солженицын, кто такие ревизионисты, еврокоммунисты, прочая публика. В общем не на ту дорожку свернул, через музыку-то свою. За то и мирные беседы с ним вели, по-хорошему, за ради его же пользы. Так задушевно беседовали, что каялся он со слезами на глазах, в грудь бил себя, про других доверительно и откровенно сообщал. Но видать, не внял, увы, не внял, потому что беседы снова и снова длились, а потом ему кислород малость и перекрыли. В этой связи сменил мятежный Ленинград на безмятежное захолустье, куда Макар телят не гонял и где закон — тайга. Перебивался здесь случайными заработками, стал бомжем — то есть без определенного места жительства. В маклерстве замечен не был, потому что надзор был уже не тот против прежнего. Словом, считался безвредным. Говорили: туник, но не зло говорили, жалеючи. Туником-то он еще в Питере числился, туником и алкоголистом. Это после уж, как его на работу никто брать не стал. Тогда — выслали. А что вообще с такими делать? Что же с ним еще прикажете? Если кого по его же дури да в государственном старании до умопомрачения и белой горячки довели — разве не надо принять меры да изолировать к едрене фене от нормальных трудящихся?

А третий тоже тип странный — учительствовать приехал, так учительствуй, чего ж ты о несовершенствах системы образования говоришь, разве ты министр? или инспектор? Да ведь вот беда-то, еще и о конкретных безобразиях директора школы стал распространяться. А где они, безобразия? Это все разговоры одни, это еще доказать надо, а попробуй, если у директора в кармане партбилет, а у тебя — шиш, и если за директором — райком, за ним обком, а в обкоме — друг детства и свойственник? Так мало ему, что ли, было неприятностей с директором, да разговоров о несовершенствах системы образования — он еще и на систему вообще и в целом перешел. И конечно, имел все шансы в ближайшей перспективе вылететь со службы и отовсюду, откуда можно вылететь. Имел, но остановиться уже не мог. И вот вам еще один бич почти что готов.

— Э! Что вы мне все про чиновников, про бюрократов? Это новость, что ли, на святой Руси? — попенял туник тунику между рюмками.

Тут молодой джинсовый человек навострил правое ухо, испытав чисто охотничью страстную дрожь.

— ...А вот такое знаменитое произведение не читали — про страну дураков? Я вообще удивляюсь, как его у нас в первую очередь не запретили, — молвил дисидент.

Это какое, что-то не припоминаю, — откликнулся другой туник.

Джинсовый товарищ тоже не припоминал.

Ну как же! "Золотой ключик", про Буратино. Алексей Толстой.

— А-а... Это вы хорошо заметили. Эта сказка — про нас.

— Ха, сказка! Быль голимая. Вот вы мне иной раз и напоминаете Буратино в той стране. Где все вкривь и вкось и деньги прямо в землю закапывают. А золотой ключик черт знает в каком болоте какая-то старая Тортилла держит... Закопали деньги, покропили водой — ждут, авось дерево взойдет, увешанное золотыми.

— Зато есть и такие ушлые, которые деньги те в аккурат выкапывают... — вставил третий тип.

— Так это потому, что остальные-то — ладонь к глазам козырьком и вдаль пялятся, где там заря коммунизма разгорается.

— Глядят, гм... Потому что велено. Властители дум велели.

— Ага. Чиновники-бюрократы. Но это все псевдонимы. Ошибочка у нас произошла — ох, дорого бы дал, чтобы узнать — когда и как?

— Не понял?

— Когда, говорю, диктатуру пролетариата подменили чем-то таким... этаким...

— "Чем-то"? Не знаете будто! Или шлангом прикидываетесь?

— Да не, ясно — чем: диктатурой части. Меньшинства. Партии.

— Ха! Диктатуру дураков имеем. В чистом виде. Эволюционировали, так сказать. Но только это большинство, а не меньшинство, да будет вам известно.

Прилежный слухач в этом месте сконфузился, а может, оскорбился за большинство, но виду не подал, терпеливо напрягал ухо.

— Кончайте вы. Растрепались, что за манера — на рожон лезть? — запротестовал один.

Но другой не унимался:

— Ладно, вот анекдот — про политический анекдот. Сидят чукчи во льдах, нерпу караулят с ружьями. Полярная ночь, с полюса морозом веет, холодно, голодно, скучно. Один и говорит: слушай, политический анекдот расскажу. Второй аж руками машет: ой, не надо, а то еще сошлют куда-нибудь... Ну, чукча малограмотный, а нам-то чего бояться? Отсюда не сошлют.

Прям-таки, не сошлют. Уж будто некуда. Будто там у них все остановилось и изобретатели перевелись. Эге, есть еще умельцы и таланты, только и думают, как бы тебя покрепче защемить...

— Горько! Горько! — дружно кричали гости.

 

52.

Ницитаро забрался на самую скалу. Сел по-татарски за камнем, оборотил лицо к закрытому таежным окоемом Эккутанди. Бесчисленные сопки вели нескончаемый хоровод.

Он не умел молиться, но загадочная мысль-душа, орокская ханя, летела туда с немыми просьбами. Может, к древнему святилищу, может, к Усте и табуну оленей, который он не хотел предать, а может, к умирающему Денису Палычу, который когда-то, давным-давно, так давно, что как будто в иной, предыдущей жизни — учил его любить людей и жизнь, да не научил, как поступать со врагами и как быть, когда жить уже невмоготу. О том знали предки — убитый зэками отец, умершая от тоскливой хвори мать, дед с бабкой, которые лежат теперь в могилах русского образца.

"И что это за люди? — тяжко размышлял он. — Эти двое, как они похожи на тех двоих, которые оленей постреляли, учителя изувечили. Повадки — точь-в-точь. Будто не мать их родила. Или они все такие, которые приезжают? Обманут, а скажут о дружбе и помощи. И такие мы хорошие, и такие мы открытые, и ах, как мы вас любим и жалеем, ах, как хотим вас научить правильно жить..."

Он сплюнул ядовито-горькую слюну и вспомнил, что у него опять нет сигарет. Но теперь это уже неважно.

Те — надсмеялись над Устей, над ним, подслушали, прознали, сообразили, рассчитали. Мы к Дёломама энеко пошли, а они вернулись, убили, украли оленей. Теперь зло смеются, а учитель мучится. Как так можно? Не люди, а злые духи. А эти? Пообещали помочь, сами напоили и бросили. Он-то думал: ну ладно, что им какой-то орок с бедой? Бросили и бросили. А оказывается, они и из его беды выгоду извлекли, для того и поили допьяна...

Сверху было все как на ладони. Заякоренная у берега лодка. Широкая лужайка у кромки ельника. Туша Изюбря посреди нее. И те двое, сосредоточенно ее свежующие. Не торопясь, со знанием дела. И с чувством полной безопасности. Так увлеклись, что ничего вокруг не слышат и не замечают, даже не оглянутся, а ведь это преступление они делают. Володька, который душа нараспашку, у которого чистые голубые глаза. И второй, глядящийся угрюмо, но который, казалось, тоже такой простодушный, отзывчивый луча.

Вот теперь они снимают с Изюбря шкуру. Понимая, что это не страшный сон и не пьяный бред уже, Ницитаро тихо застонал, зажмурил глаза — не видеть бы эту жизнь!

Он был совершенно трезв. Его тряс нервный озноб.

Потом он забил в стволы патроны.

 

53.

Маин, владыка тунгуских высот, к тебе обращаемся, больше не к кому, — дребезжащим голосом изрек Курн.

Маин привстал и слушал, и все небожители, все обитатели Эккутанди слушали, и остальные элементалы и стихиалии внимали, умерив дыхание, ибо знали, что речь пошла о судьбе и жизни, и нет решения, и нет понимания, и нет приступа к пониманию даже.

Маин был особо почитаем как верховное божество эвенков, кочевого народа, за много столетий разбредшегося по огромной территории, от Западной Сибири и чуть не от Урала-камня до самой Ламы — Охотского моря.

— Ты, Маин, повелитель тунгусского люда — не тунгусский ли народ еще в том столетии крещен? Тебе, чай, легче с русским богом, на кресте распяленном, договориться? Как думаешь?

— Ох, не знаю, — сомнительно отозвался оленерогий. — Давно нет у русских ни бога, ни черта, да и у тунгусов нет, считай, уже, и у всех прочих тоже, так сдается.

— Откуда слабость такая, Маин, — упрекнул Курн. — Зови, говорю, русского бога — он нам сильно нужен теперь.

Тут никогда не бывалое по осеннему сезону произошло — молния сверкнула, гром прогремел. И облако свет пролило на гору Эккутанди; и был глас из облака глаголящий:

— Сей есть сын мой возлюбленный, в котором мое благословение; его слушайте 36.

Изумились небожители, и элементалы, и стихиалии: предстало перед ними худое, изможденное людское существо, едва прикрытое от наготы рваным, грязным покрывалом. Лоб, длинные, спутанные волосы, борода и тело его были местами в засохшей сукровице, а руки, вместе сведя, держал этот бог перед собой навесу, как бы лелея боль пронзенных гвоздями ладоней.

— Здесь я, — смиренно произнес он, в то время как глядел прямо и открыто, и ни боли, ни гнева в очах его — лишь горел огонь яркий и ровный.

— Ты ли русский бог? — осведомился Маин, и Курн тоже спросил: — Ты тот самый, которого знать не знают теперь луча?

— Я сын божий и человеческий. Я — посланник от Иеговы и от тебя, Курн, и от тебя, Маин, и от вас, прочие небовладыки. Я бог единый, для всякого всякий, для разного разный. Мать меня, богоматерь Мария, родила от Духа Святого. Это ты, Дёломама энеко, — богоматерь, мать моя. Для верующих я бог-сын. Для иных, кто не верует, но праведен, я есть вера, любовь и надежда, обычай добра, чести и совести. Для прочих же я глас вопиющего в пустыне. И те могут лоб крестить, и на иконы молиться, и свечу во храме ставить, но никогда не примут истину: не хлебом единым жив человек. И молются они не богу, но дьяволу; и слушают они не пророков и учителей истинных, но фарисеев и лицемеров. Кто сказал, что только ныне так стало? Испокон века так... Свет пришел в мир; но люди более возлюбили тьму, потому что дела их были злы.

— Вот опять та же путаница, не так ли, однако? — возразил Курн. — Или света мало вокруг? Или не знали мы света? Или больше его знали луча, когда пришли и сказали: мы вас выведем к свету? Куда вывели-то?

И Курн надолго задумался, а русский худой-худой бог продолжал просвещать.

— Тоже загадками говорит, вроде как шаман Эремен, — шепнула Дёломама энеко сидящему рядом Уля ыдьени.

— Это и правильно, поди, — отозвался тот. — Не кажущееся ли ясным сбивает с пути, ум застилает, как глаза туманом? И не мерцающие ли во мгле огоньки, зыбкие да неясные, на путь к спасению выводят при беспутье?

— Нам-то что теперь делать? — спросил Маин.

И опять ответил Христос неопределенно:

— Кто поставил меня судить или делить вас? В мире будете иметь скорбь; но мужайтесь.

Все стали переглядываться многозначительно.

— Однако скорби у нас и без пророчеств хватает, — глухо пробормотал Бою сэвэн.

— Не о том ли вещал и шаман Эремен через духов, а мы не поняли? — предположил Пал ызь, заглянув айнскому небожителю в черные, как ночь, глаза. — Не так ли и мы гадали об исходе в Карабуто, не порешив ничего? Не то же и теперь будет? Мир ли всесилен людской, или высший дух столь уж бессилен?

То расслышав, Иисус объявил невозмутимо:

— Дух дышит, где хочет, и голос его слышишь, а не знаешь, откуда происходит и куда уходит...

— Нет, ничем он нам не поможет, поди, — Бою сэвэн тихо молвил Уля ыдьени на ухо. — Небось не сильнее нас русский бог...

Оленный дух сокрушенно молчал.

— Одна жизнь у черты уже, — подняв руку, объявил Курн. — И другая на пороге, считай.

— Кто землю покидает, в буни идет, — бесстрасно произнес Эндури. — Оттуда жизнь возрождается соками земными и дыханием мира.

— Так думаю: предоставить Ницитаро судьбе его, — заявил дотоле молчавший нанайский аями неназываемый. — И все будет зависеть от прочности кожи...

— Чего-чего? — загалдели небожители, и элементалы, и прочие стихиалии.

Но тут вниманием завладел Иисус, разведя ладони пронзенные:

— Кто имеет, тому дано будет, а кто не имеет, у того отнимется и то, что он думает иметь. — И лишь добавил хмуро: — Лисицы имеют норы, и птицы небесные — гнезда, а сын человеческий не имеет, где приклонить голову...

И, так сказав, стал истаивать в пределах горних, пока не исчез средь сумрака свинцового. И было небо безмолвным, и не было грома и молнии, и не было гласа глаголящего из облак более.

 

54.

Ницитаро спустил курок, тотчас — и второй. Стрелял он в любом состоянии метко, а расстояние было вполне убойное. Отчетливо видел, со стынущей кровью в жилах и омрачившимся разумом, как дернулся, получив жакан, Володька, как завалился на спину он, воздевая к небу обагренные оленьей кровью руки. И как коротко ткнулся в тушу Изюбря его напарник.

Поняв, что дело совершено бесповоротное, Ницитаро хрипло выдохнул и выплюнул душивший его горький ком. И тут же все замелькало перед глазами, мир закружился, сначала медленно, потом завертелся в бешеном танце-водовороте; Ницитаро осел на колени и повалился вбок, выронил ружье, вцепился пальцами в скалу. Чувствовал, как она трясется и дергается в конвульсиях, точно это в нее, живую и сирую, всадил он две пули.

В то время, как глаза отказали ему, внутренним взором видел Ницитаро разное, что было с ним и не с ним в давнем и недавнем. Как растерзали отца его зэки — безликой, бездушной, безжалостной массой сотворили смертный грех, лишив жизни ни в чем не повинного старого, темного нивха. Может, за то и оттого, что и их жизнь была темной, без просвета, меж сумой и тюрьмой, от казармы до зоны. Как сатанински ухмылялся портупейный специальный начальник, пленивший и погубивший Эремена. Как расправлялся Николай Иваныч и вертолетчик с беспомощным учителем, поправ святые устои жизни, поправ честь и свою и его, поскольку обладали силой и в силу всецело уверовали. Как убили душу друга его, Амана, одни — и тело второго друга его, Изюбря, эти. Как многочисленные, совсем без лиц старатели уродовали покров матери-тундры и полог леса-отца, мучили плоть природы и убивали дух в местном народе.

И вот он ступил на их же путь.

И все они окружили его плотной толпой, набросились, как демоны, принялись терзать душу, и каждый утверждал свою, только свою правоту.

Заросший, одичавший до звериного обличья зэк, бия себя кулаком в татуированную грудь, со стонами и проклятьями поведал, как засудили его за аварию на лесопильне, потому что остановку производства в военное время надобно было списать на вредителей. А тут авария. И не он, так залетел бы мастер, который и написал на него рапорт, а там уж за дело взялись следователи...

И мастер-доносчик тоже кричал, брызжа слюной, из-за плеча бедолаги-зэка, поскольку через полгода стал зэком и он, загремел в лагеря, но уж по другому делу, по старому: выяснилось его кулацкое происхождение, а донос о том написал сосед и кум, потому что не поладил с его братом по поводу потрав скотом — то ли его скотом братового огорода, то ли наоборот...

И оба встретились на зоне, лесопильщик и мастер, и смертно бились под хохот блатарей и вертухаев, и блевали кровью, и заподозрили смутно, что общую озверелость жизни кто-то им подсунул то ли сбоку, то ли сверху. Но не поняли, что таковую жизнь люди в конечном счете сами себе устраивают.

Слезно голосил целый хор — перебивая друг друга, спешили излить свое горе: вот, рыли они туннель под проливом, грандиозный план осуществляли, а тут цунами, и потоп, заилило вход, забило песком, и никто их не спас, совсем не спас ни души, ни тела, погибли, сгинули они, оставшись без похорон и, невинные, пополнили рать нечистой силы, поскольку не свершен был над ними обряд христианский... Так не все ли одно, злодей ты или праведник, коли система всех в одну силу превращает...

А портупейный особый начальник — и он тут же высветился — яростно отстаивал свое право маленького резака в большом и правильном станке; уверял, что поступать по-другому не мог, вот кабы иные условия... а то враз бы попал не в лагерь даже, а под расстрел, разве мало чекистов со времен Ягоды и Ежова поплатились головой за общее дело и ретивое исполнение, а где выход — нет его, не он, так другой бы вершил неизбежное дело маленького резака...

Дальше претензии пошли какие-то мелкие, неосновательные, и странно было для Ницитаро — видеть, как цепляются эти существа за пустяковые блага и честь свою размазывают по грязи запутанных ими же или такими, как они, дорог жизни. Выходило, что если мяса не купить и денег вечно не хватает, то, стало быть, можно терять лицо и подличать, не работать, а отбывать на работе, подсиживать ближнего из-за освободившейся должности, растаскивать и воровать тебе не принадлежащее на том лишь основании, что так делают все, ну почти все, ну ладно, не все и не почти все, но многие-таки, но зато чем выше сидят, тем лютее подличают и бесстыднее воруют.

Зато созидатели новой жизни, покорители дикой тайги, бескрайней и никчемной тундры — те яростно наступали, беззастенчиво, неколебимо уверенные в том, что они есть соль земли и цвет страны, что они черное и всякое иное золото добывают, жизнь совершенствуют, а потому история и общество им всё спишут — и погубленные реки, и загаженные воды, и растоптанное туземное бытье, и злостное браконьерство, вроде расстрела оленей или медведей с вертолета...

Не все понимал Ницитаро, а что и понимал — не принимал, лишь чувствовал какой-то холод и смрад, а потом разобрал, что и не люди его окружили, а кинры и милки, черти и оборотни, нечистая сила, от которой все несчастья на земле. Но также и то осознавать стал, что и кинры, и милки — это существа тем несчастные, что, будучи людьми, потеряли на беду и по лихолетью души свои, человечность утратили и потому обречены творить зло и пагубы, даже если б того не хотели, если уже смертельно устали от этого. Он видел оскаленные, окровавленные морды, хищные клыки, вожделенные когти дрожащих лап, заросших буйной, смрадно пахнущей шерстью. Но слышал уже не рык, а скулеж.

Все смешалось в этом безумном хороводе; Ницитаро тщетно сжимал веки, сквозь которые хлестал адский проникающий огонь. Наконец он схватился за голову и закричал:

— Что я сделал?!

А вихреобразное головокружение мира длилось и длилось, и казалось, что это будет бесконечно; тряслась скала, то ли в смертельной агонии, то ли в истерическом смехе-плаче, то ли это трепетало его, Ницитаро, существо.

И произошел невозможный сдвиг — крутой зигзаг судьбы замкнулся на петлю, и время на мгновенье потекло вспять...

...Он отдернул пальцы от курков, почувствовав, что не сможет выстрелить в этих людей.

 

55.

Одну неотступную мысль он яростно отгонял от себя все это время, а особенно с того момента, когда достал из тайника под скалой ружье. Если выражаться литературно, единственный эпизод выпирал, не вписывался в общий строй событий, которые капля за каплей переполняли чашу его мытарств, невезений, унижений и страданий, — пока вид двух вероломных луча, свежующих убитого ими Изюбря, не стали последней... Но Ницитаро не мыслил литературно, не мог и связать в общий клубок эту непонятно почему попавшую в руки нить.

Когда он, с трудом выбравшись из забубенной свадебной гульбы, устремился к берегу Борубая, то едва ли соображал, действовал как на автопилоте. Ноги принесли его боковым проулком именно сюда сами, подгоняемые толчками загнанного сердца. Пожалуй, ноги и сердце, а не разум несли его к скале и оставленному Изюбрю, хотя, казалось бы, никакого резона торопиться уже не было. Но уже вершилось нечто, от него независимое — он вслепую шел к логическому концу, к последнему искусу.

Только одно препятствие и оставалось — спьяну-то он не учел сначала, что оно сегодня, да и завтра окажется непреодолимым. Ведь те полчаса, которые потребовались, чтобы домчаться моторкой от скалы до поселка, в пешем варианте растягивались на весь остаток дня и еще полночи — по бездорожью-то, сквозь дикую заросль, топкой лесистой марью...

А у Борубая, на самой почти околице, стоял дом среднего достатка, не старый, но и не новый, и древний дед мечтательно грелся на вечереющем солнце у калитки. И под боком у него сидел на лавке огромный, лохматый сибирский кот дымчатой масти. Во дворе хлопотала с курами и утками бабка, и еще кто-то, сидя на корточках спиной к улице, возился с красным мотоциклом. От дома же вели к реке ступени с поручнями, и внизу Ницитаро заметил моторную лодку, вытащенную на прибрежный галечник. И он засветился надеждой, едва дед поднял на него прозрачные глаза и поинтересовался небезразлично: куда он спешит под вечер глядя.

Потом дед сурово втолковывал тому, что был занят с "Явой", а тот мотал головой, не соглашаясь и даже не оборачиваясь.

— Некогда мне гиляков возить, чего выдумал! — так буркнул.

Ну ты не больно-то, я тебе отец аль кто? — забранился дед. — К нам человек обратился, чего неясно? Раз надо, стало быть, помогем.

— Ты че, батя, серьезно, что ль? — Сын наконец обернулся, смерил Ницитаро с головы до ног, перевел глаза на отца.

Ницитаро было дернулся — уйти, но дед сделал короткий жест рукой, — мол, погоди, и спросил:

Дак че?

— Да я ж мотоцикл не успею наладить, вишь, скоро смеркнется, а спозарань в район мотать! — растерянно отговорился сын.

— Мой отец, а твой дед, за душегубство каторгу мотал, а и то не черствей тебя был. И что за поколенье, прости господи, выросло, ироды какие-то... Ну да и хрен с тобой, я вот щас Олежку кликну, он вроде не совсем еще в тебя, не жлоб стало быть, — и дед плюнул с досады. — Сам бы свез, дак не умею я с этим твоим новым мотором...

Сын почесал в затылке, еще раз рассеянно поглядел на Ницитаро, на отца.

— Олежку-то щас где искать? Вправду, что ль, очень надо? — в первый раз обратился он к Ницитаро.

Ницитаро сглотнул слюну, кивнул и для верности провел ребром ладони поперек горла.

Ну дак что ж... тогда придется, раз позарез… едрена корень.

Он вытер ветошью перемазанные черным руки, встал, протянул правую Ницитаро.

— Николай. Пошли, что ли...

Когда же спускались они втроем к лодке и старый, кряхтя, держался за поручни еще твердой рукой, Ницитаро показалось, что дед сильно похож на Хому. Ну, не видом, вид совсем другой, а чем-то нутряным, не сказать чем. И вспомнилось — некстати, может быть, при ожесточенном-то сердце, как учил его Хома: кто заглянет в дом, даже близко подойдет, — зови, не делай вид, что не заметил или занят, что мал еще или тебя это не касается, а зови, про нужду расспроси, накорми и в дальнейший путь проводи, укажи, как лучше пробираться туда или сюда, и вообще помоги, чем можешь, даже если придется отдать последнее. И не разбирайся, какого племени тот, у кого нужда. В том закон тайги и ее обитателей. Выходит, и у русских то же самое.

В общем, Николай домчал его почти до скалы и недалече высадил. Ницитаро вылез здесь, чтобы по тропе срезать и быстрее к Изюбрю выйти — дальше было больно круто. Еще поинтересовался Николай, в самом ли деле дальше сам управится и не надо ли будет ему назад. На благодарность мотнул головой, коротко бросил:

— Да ладно, че там...

Вот этот эпизод силился Ницитаро утаить от себя. Да не утаил.

В тот момент как раз светило собралось заходить по ту сторону Борубаяткнулось донцем в верхушки лиственниц на западном низком хребте, постояло в задумчивости, вечерней дымкой окутанное, и стало, точно птица на ветке, укладываться, ниже оседать.

 

56.

Прогремел выстрел и пуля прошила темнеющий небосвод. Володька и его сотоварищ разом выпрямились. Привычным движением Ницитаро переломил двустволку, забил новый патрон, и пока те, внизу, сообразили, что почем, на них уже зорко глядели два ствола. Это как глаза с портрета на стене: не уйти и не уклонится, кто бы там в комнате ни был и в какой бы угол ни уходил. Но из комнаты хоть выбежишь, а с поляны никуда, иди попробуй: пуля — штука спорая. Луча это усекли.

Убийства в таежном краю не редкость, но в последнее время странные какие-то случаи пошли, один к одному. В прошлом году, скажем, исчез заядлый браконьер Скрипченко, а потом его Борубай выплеснул с дыркой в груди. Этой весной один нефтяник из Баку "делал" пыжик, то есть гонял жеребых олених, от южноборубайского стада отбив, до выкидыша, чтобы заполучить шкурку новорожденного. Одному полезному человеку на шапку пообещал. А кончилось тем, что подобрали его с проломленным черепом. Еще тут совсем недавно наладились двое горбушу пороть, икру добывать, и этак с полбочонка уже взяли. Да вдруг из зарослей ивняка кто-то начал поливать крупной дробью. Одного сильно покалечило — глаз задело, ухо сорвало. Кто, что — не разобрались пока, ни милиция, ни люди, а только ясно, это уже система.

И вот — попались с поличным, тут или суд, а за совхозного оленя тюрьма не исключена, или, скорее всего, расплата на месте, потому что нивхи и ороки не любят к властям обращаться, к закону, у них свой разбор. Вот он — глядит на них с полной строгостью ружье, поверх стволов — смуглое лицо узкоглазого пастуха. А гиляки стреляют — будь здоров.

— Валите отсюда, — сказал он и мотнул стволом в сторону лодки.

Те и пошли, спотыкаясь о кочки и камни, потому что внимательно смотрели на гиляка, должно быть, интересно было. Ружье он не опускал, чутко вел стволы за ними, пальцы лежали на спусковых крычках, в этом можно было не сомневаться.

Ну, спустились по крутизне, Володька ступил одной ногой в лодку, когда Ницитаро разъяснил:

— Ружья я ваши утопил, так что зря не дергайтесь, чтоб хужее не вышло.

Старший матюкнулся сквозь зубы, второй молча завел мотор. Тронулись, и тогда Ницитаро опустил ружье. У поворота луча сбавили ход, Володька стал лаяться матом, а тот, угрюмый, привстав, закричал:

Ну прощевай пока, блядский род, да гляди теперь; даст бог, встретимся!

— Ходи, поганая сила, — равнодушно произнес Ницитаро и вытер пот со лба.

 

57.

Сумерки густели. Ницитаро снял с Изюбря узду, погрузил руку в распоротое тело животного, обильно смазал ремень кровью и нутряным жиром. И застыл в скорби над убитым другом.

Совсем другой мир властно звал его — неизвестный, страшный и притягательный. Чистый, как он надеялся, от всех тех мерзостей, которыми он насытился в свои неполные тридцать. Он знал теперь точно, что другого пути у него нет.

Испробовав, как скользит кожаная петля, Ницитаро еще раз смазал ремень, мысленно поблагодарил Изюбря за последнюю помощь. Потом сделал петлю и на другом конце. В том пути, который ему предстоял, требовалась именно такая узда.

Жалко, что Устя не узнает ничего и не поймет, а скорее всего, дурное о нем подумает — что же еще? И встанет между ними стена неодолимая. Но нет, ведь он всегда будет рядом с нею незримо, и тогда, может, ей удастся сохранить свое лицо и сберечь душу в жизни, где и то, и другое так сложно. А с учителем доведется увидеться уже скоро; объяснит ему все в подробностях, небось, тот поймет. И даже радовало, что непременно встретится с Эременом, да ведь и с дедом, с бабкой, с отцом и матерью Думал Ницитаро, что станет ызем — таежным хозяином, защитником людей, хранителем заветов и закона тайги. Ибо что есть духи? Они — ушедшие в тот мир предки.

Ницитаро подошел к каменной березе, прицелился и привычно, как мечут маут 37, когда ловят оленя, сощурив глаз, накинул петлю на обломанный высокий сук. Никаких больше дел не оставалось, и он без раздумий сделал последнее, запрыгнув на валун под березой.

 

58.

...Он очнулся, уверенный, что очнулся в буни. Было почти темно, и это сбило его с толку. Потом он почувствовал острую боль в шее. А вслед за этим понял, что неудача постигла его и на этот раз. Узда, надежно служившая ему и Изюбрю, порвалась, и он упал в траву и ягель, когда уже потерял сознание от удушья.

Ницитаро долго приходил в себя и еще дольше осознавал, что произошло.

Почему духи не дали ему совершить задуманное? Ведь ясно же, что никакого другого выбора не было? Или он что-то не так сделал? Почему буни не принимает его? Почему это неугодно миру?

Дурак ты, дурак, Ницитаро! Плохой нивх, недоученный русский, недоделанный орок... Забыл, чему учил Эремен? Убить себя задумал — это еще не самый большой грех, раз нет другого пути, то можно. Но как же это ты будешь ызем, доброй силой мира, когда самоубийца может стать только кинром, милком, нечистой силой?! И чем бы ты помог Усте? Небось только б и делал, что вредил ей, как и другим живым... А как объяснился бы ты по ту сторону с мертвым учителем? А с Эременом? Вот в чем дело, поди!

Стать кинром, милком — нет, этого не суждено Ницитаро, у него другая судьба. И значит, придется жить, даже если подумал он, что жить невозможно.

Конец

1988-1990, 2003-2004, 2008 гг.

ГЛОССАРИЙ:

31 Сород’еорокское и нанайское приветствие.

32 Курн — верховное божество нивхов, мироустроитель, глава природы, мира.

33 Эндур’и — верховное божество ороков.

34 А’ями — не имя, а категория: дух — помощник шамана (нанайск.).

35 Тар’амани — тис, хвойное дерево с ядовитой древесиной (айнск.).

36 Здесь и далее использованы цитаты из Нового завета.

37 М’аут — длинный кожаный аркан типа лассо (орокск.).