(ПРОДОЛЖЕНИЕ)

Автор сих строк совершенно случайно оказался не только земляком, но и одногодком Ницитаро, который, впрочем, вовсе не Ницитаро в жизни, что совершенно неважно. В один и тот же год мы были призваны — он в стройбат, а я в ракетные войска; служили, как оказалось, почти в одних и тех же местах, и более того, он строил тот объект, на котором затем разместились боевые позиции моего полка. Это была тайга, где в ту пору нередко встречались тигры, а изюбрей и рысей мы, солдаты, сами часто встречали.

Но наши дорожки пересеклись значительно позже; от него я узнал много интересного и печального. И мне еще тогда так хотелось, чтобы наше знакомство продолжилось... Увы, жизнь не только жестокий, но и рутинный процесс, привязывающий намертво к делам, которые вам чаще всего совершенно ни к чему, а к месту тем паче, — чем еще более жестока.

Право, странно, как тоска по родине, по прошлому, по бывавшему, по несбывшемуся и невозвратимому иной раз начисто разрушает трудно выстроенный покой и порядок жизни, ввергая надолго в состояние, близкое тому, которое обрекает волка на затяжной вой или, того лучше, толкает кита к самоубийству броском на береговую отмель.

Ностальгия — и оборотная сторона, и подобие, чрезвычайно близкое, охоты к перемене мест, жажде познания безнадежно огромного пространства. Ни то, ни другое не утолить, и сколь сладостны обе эти страсти, столь и болезненны и неизлечимы, как алкоголизм.

И раз уж речь о минувшем и несбывшемся, добавлю. Читал не раз и слышал: когда спрашивают, допустим, стихотворца, какое свое произведение он, дескать, считает лучшим, обычный ответ, с претезией на скромность: мол, то, которое еще не написал. Неверно это, по-моему. Мне кажется, лучшие стихи — те, которые уже никогда не напишешь, которыми бредил, переполненный, в детстве. Ничего превосходящего никогда и ни при какой погоде не создать. Ах, если бы возможно это было — выразить в образах изящной словесности тот первозданный мир, которым некогда володел и который, кажется, еще живет и цветет в глубинах твоего существа! Увы...

Да, и вот что еще важно: от других я узнал, что Ницитаро тайно пишет стихи. На русском или орокском, не знаю, он мне их не показывал, с первого же слова оборвал эту тему. И я подумал: в прошлом быть бы ему шаманом, а нынче не стать и поэтом.

 

26.

Сама-то какого хала? — спросил Ницитаро Устю.

— Я-то — из последних Бояуса 22, — ответила девушка и потянулась к огромной тундровой лилии, чуть колеблемой ветром. Когда она выпрямилась, нос ее был весь в темно-оранжевой цветочной пыльце. Она чихнула, деликатно прикрывшись ладошкой, и улыбнулась. — А ты?

— Так я по рождению нивх, не орок. А жил с бабкой и дедом неродными. Бабка айнка. А по деду есть и Гетта, и Торисса 23.

— Чего же спрашиваешь? — удивилась Устя, и тут поняла, смутившись, что вопрос нескромен. Вроде она подозревает в юноше далеко идущий интерес. Ведь если он — орок одного с ней хала, то знакомство ни за что не может перерасти в нечто большее, а если чужеродец — тогда, мол, пожалуйста.

И Ницитаро тоже понял, тоже смутился. Мучительно помолчал, но нашелся:

— А у тебя лицо — совсем как цветок...

— Прям уж совсем? — кокетничая, зарделась Устя.

— Ну да. Все в пыльце перемазано, — уточнил Ницитаро.

— Вона как... ты хитрый, я смотрю. Сказал бы: в жизни такую уродину не встречал.

Она с вызовом заглянула ему в глаза. А он подумал, что у нее брови — как два бекасиных клюва. И что ее лицо заслоняет ему мир. И почувствовал, что теряется. А может, уже потерялся.

— Нет, Устя. Ты мне теперь сниться будешь.

Вот так он сказал. Хотя и собирался по-другому. Но разве выскажешь, какие действительно лицо у этой девушки — то смуглое и спокойное, а то как лесной пион, на котором играют лучи солнца и перебегают, как от ветра, светотени... Но это я пишу так, это литература, это ненастоящее, а настоящее — невыразимо.

Она опять зарделась:

— Пыльцой перемазанная?

— Это неплохо, пожалуй...

— Лучше — когда рот помадой намазать, а глаза — тушью.

— Это не разбираюсь, — признался юноша.

— Ладно, — махнула рукой Устя. — Полюбезничали и хватит.

— Да подожди, не уходи. — Ницитаро остановился. — Скажи, эти — зачем прилетели?

— Ну, тот, русский, что помоложе, с бородкой, будто бы ученый. Говорил: народ изучаю. Какой-то вежливый, осторожный, как ненастоящий русский. Тоже, занятие нашел — народ изучать, еще, небось, и деньги за это платят. А тот здоровый и кудрявый, глаза жирные — из районного начальства, что ли. Из Ноглво. Важный, кажись. А старый русский...

— Я его знаю, он учитель, Денис Палыч. И меня учил, пока я из интерната деру не дал.

— Сбежал? Ну и зря, грамотным был бы.

— Я и так грамотный. Наша грамота — тайга.

— Ага, закон — тайга, медведь — прокуратура... Знаем.

— Ничего ты не знаешь. Кто бы меня научил потом в тайге жить, оленей пасти? А ты что, сильно ученая?

— Не так чтоб сильно, но техникум окончила, а что? Плохо разве? Вот, учет веду. Другие в поселке сидят, со скуки дуреют, что девки, что бабы. Две мои подруги — посудомойками в столовой нефтяников, так это что? А я все же при орокском деле.

— При орокском, говоришь? Хм... У вас там, в Вале, дела тоже... того. Сколько ж ты оленей в этом году насчитала? Небось, прибавляешь? Так и скачут врассыпную с твоей бумаги!

— Мало оленей стало совсем, — хмуро призналась Устя. — Нефтеразведка — что ни буровая, то браконьеры. А угодья портят, ты бы видел, всю тундру вездеходами перерыли...

— А то я не видел, — махнул рукой Ницитаро.

— У нас целое стадо от рук отбилось, в сопки ушло, к морю совсем не спускается. Одичали олени, ни в кораль не загнать, ни на привязь не поставить, ни отбраковать, ни учесть. Совсем дикари. А я... Как зоотехник говорит, так и пишу. Меня давно не берут на месте считать. Что делать?

— Да. Это точно — орокское дело, — озлился Ницитаро. — Ну, а чего им надо здесь?

— Ученого этого и привезли. Мол, ему надо побывать в стадах, пожить с пастухами, посмотреть, как живут, как работают. Ну, и все такое. А стада сейчас к Пильтуну ушли, рации в бригаде нет, вертолетом наугад лететь не хотят, начальство говорит: горючего мало. Врут, поди. Это ж точное дело, не хотят приезжему показывать, что творится-то на самом деле. Вот приказали у тебя высадить. Вроде как тоже стадо. Может, он не сообразит.

— А обменный табун где?

— Сама не понимаю, где. Летели — не видели, думали, уже здесь. Наверное, кочуют в обход. И правильно, на тропе-то три буровые подряд. Сманят пастухов, напоят, потом иди считай оленей. Видать, берегом гонят...

— Как берегом? Если берегом — это ж потом через запретное место!

Ну какие теперь запретные места, ты, часом, не упал ли с оленя? На Ландри-то, не знаешь, что ли, золотой прииск. Драга 24 посреди реки стоит, вот тебе и запретное место. Да ты суеверный, я вижу.

Ницитаро тяжко молчал.

 

27.

Сидели у гаснущего костра. Уже черный полог опустила ночь. Перед глазами — точно занавес темно-фиолетового бархата, слегка присыпанный блестками звезд. Иногда в костре ярко вспыхивала какая-нибудь головня, выстрелив искру, — тогда вырисовывалась кромка леса на склоне, силуэты деревьев. Но Ницитаро уже ничего не замечал — был сильно пьян и клевал носом, что-то бормоча.

Еще вертолет был в небе, а сердце уж дало тревожный сигнал в то место, которое у нас, быть может, называется подсознанием, ну, а у ороков зовется ханя 25. Вертолеты порожняком не летают, а и летают, так все равно не зря. Чего-нибудь обязательно нужно. Всякий раз новой подлянки ждешь, вечно какую-нибудь сделку предложат, и редко честную. Вот прошлым летом приплыли двое в Устье, к темошнему старому нивху. Один вошел, другой в лодке остался. А лодка — что тебе катер, сверху прозрачным колпаком накрыта. Первый, значит, давай старика бормотухой угощать, да все на дружбу напирает, да новую сеть старику обещает подарить. Спина у него широкая, оконце и заслонил. Напоил так, что старик не мог встать, гостя проводить дорогого. А утром проснулся, вышел — амбар у него пустой совсем, всю копченку увезли.

Ну ладно, когда из вертолета стали рюкзаки выгружать и по-свойски устраиваться в пастушьей палатке, Ницитаро уловил мелодичный стеклянный перезвон и понял причину тревоги своей. Он боялся водки, потому что тянуло его к ней, и знал он наперед, что не устоит, опять не устоит — и напьется.

...Сидит под боком этот огромный, кудрявый и масляноглазый, оглушительно хохочет. Анекдоты травят, известное дело, по пьянке-то. Уж несколько раз летчик, который вроде поскромнее, урезонивал кудрявого, остерегал, показывая на Устю глазами, а тот как не понимает — что ни слово, то мат. И анекдоты все как не подбор об одном. И что смешного, тьфу...

В поисках юмора кучерявый поблуждал глазами, обернулся. Поодаль от костра, едва различимая, сидела в темноте Устя на оленном седле.

— Так что, красавица, делать будем? Водку выпили, тунгус твой уже пьяный... Не пора нам с тобой баиньки?

Ницитаро поднял голову.

— Ты, слушай, брось. Имей совесть...

— Гляди, — пуще развеселился начальник. — Проснулся? А ты, вижу, слаб в коленках. Лучше скажи, чего олешку не зарезал ради приезда гостей? Или мы часто к вам заглядываем? Или мы не начальство? А еще, говорили, обычай у вас такой. Летел, думал оленины отведать...

— Олени совхозные, — скучно отозвался Ницитаро.

— Будто не знаю, как вы мясо и меха — того... Дьяконов все областное руководство снабжает. А? Твоя моя не понимай?

Ницитаро тяжко молчал. Опять, как всегда, накатывала мутная волна, душило бессилие, не было нужных слов. Слова, казавшиеся точными, единственно правильными, приходили обычно много позже, задним числом, когда мучили воспоминания и очередная несправедливость, которую приходилось терпеть, выпивая, как горькую чашу. Это вполне объяснялось слабым знанием неродного языка, и кто знает, как бы сложился этот нелепый диалог, кабы велся он на нивхском или орокском. Но Ницитаро осознавал каждое свое словесное поражение по-другому, это был комплекс неполноценности маленького человека-нацмена в сравнении с такими свободными, раскованными и непредсказуемыми русскими — хозяевами жизни, как ему казалось.

Конечно, он знал о делах Дьяконова; знал, что былое поголовье на Борубае сократилось поболе чем втрое. А порядки теперь такие, что никогда стадо в одно место уже не сгоняют, и попробуй проверь-посчитай. Однажды нагрянула комиссия по жалобе зоотехника Кондрашова, но Дьяконов сумел этих людей чем-то взять. Кондрашова потом выжил из хозяйства. Тот подался в лесхоз, в охотоведы, затаив обиду, и не раз открыто говорил, что выведет мошенников на чистую воду. Да куда ему...

За три года, что Ницитаро в армии прослужил, все изменилось, какая-то безнадега поселилась в мутных глазах пастухов, их испитые лица уже не знали стыда, а душа требовала одного: араки. С изумлением узнал он, что два года Дьяконов не выдавал оленеводам зарплату, а завозил им необходимый припас, и они сами его еще и упрашивали — чтобы водки побольше. В общем, возвращались порядки, о которых лишь старые тунгусы знали, да и то от отцов, — еще царских времен, когда купцы за муку, порох, немудреные скарб да мануфактуру, но главным образом за водку собирали с таежников покруту и обирали так, что тунгусы постоянно были в долгах. По приказам всесильного управляющего, сумевшего связать вкруговую и рядовых пастухов, и бригадиров, и нужных людей из райцентровского начальства, — стреляют теперь оленей в любое время, сколько закажет, лишь бы водка не кончалась. А ведь это последнее дело для орока, для эвенка — переступить через обычай, через вековой запрет, нарушать сроки убоя, стрелять в важенку, в теленка... Но теперь бьют всех подряд.

— Ты мне Устю не задевай, понял? — сказал Ницитаро и со жгучим стыдом почувствовал, что слова прозвучали слишком слабо.

— Да подь ты! — окрысился кучерявый. — Шуток они не ценят, анекдотов не понимают. Ей-богу, тошно, как ни встречусь. Нет в вас настоящей жизни. Одним словом, народности. Пора в Красную книгу заносить.

 

28.

А в палатке этнограф беседовал с Денисом Палычем. Приезжему было важно расспросить знающего старожила, что здесь и как, но чувствовал он себя неуверенно, так что порой и не знал, о чем речь вести, о чем спрашивать. Что-то сильно смущало во всем окружении, чуялась какая-то искусственность, что ли, скрытость того, что больше всего знать надобно. Так, случайная шла беседа, незначительная. Учитель казался искренним, но и на его счет этнограф подозревал: недоговаривает.

— Что у вас с Ницитаро разговор не клеится, так и неудивительно. Пусть это вас не тревожит, завтра, может, все и наладится. Правда, пока они трезвые, разговорить-то их трудно. А как напьются — вовсе толку никакого, — не очень логично объяснял учитель.

— А тогда как же? Трезвого не разговорить, пьяного не понять?

— Ну... Может, ловить переходное состояние. Мне трудно сказать, у исследователей должны же быть какие-то методы... Вообще-то народ хороший. Я ведь тоже этнографией интересовался, краеведением, историей... Много лет лектором состою при местном обществе «Знание». Здесь, знаете ли, прелюбопытные сюжеты. Даже необъяснимые вещи. Взять хотя бы их религию — кто ее изучал, кто мне объяснит, в чем тут дело? Знаю я одну женщину. Нивхинка из Вускво, этого селения теперь уж нет. Пожилая уже, многодетная мать — семеро у нее. Одно время совсем спивалась, ее в больнице несколько раз подолгу лечили, но без успеха, сами понимаете. А потом как-то выкарабкалась, теперь даже работает в путейской бригаде. Ну, работа еще та, на уровне разнорабочего, но все же... Ведь среди них постоянно на одном месте, да чтоб прилежно работали, как требуется, — очень мало таких. А она еще и поет хорошо, много сказок, преданий знает...

— О, вот это интересно, — оживился ученый. — Как бы с ней встретиться? Она где живет?

— В Веди живет, есть такой поселок в устье Томо, совсем заброшенный и даже официально ликвидированный. Ну, знаете, в порядке укрупнения и улучшения быта народностей Севера... Так что ни электричества там, ни радио. Обрезали, когда всех в Ноглво переселяли. С тех пор поселка как бы нет. А люди живут — не все захотели в райцентр переезжать. И, кроме того, некоторые возвратились, хлебнув цивилизации районного масштаба. Так вот... Рассказывала она мне. Она из рода ужа, будто предок их был уж, понимаете?

— Ясно. Тотем. Религиозный символ родового единства.

— Ага. Только что ясно-то? Говорит, именно уж ей с самого детства снился часто, будто ползет за ней, догоняет. Она очень пугалась, с плачем просыпалась, но бабка ей объяснила: это, мол, хорошо, что уж снится, бояться не надо, уж — предок наш, он за тобой ползет, значит, охраняет. И всегда поможет. Вообще не разобрать, как так? Она же не знала про предка-то, почему именно уж ей снился? Но что характерно: с тех пор, говорит, как только заболеет, ждет, чтобы приснился уж, а после, как приснится, — выздоравливает. Якобы и от пьянства не могла избавиться потому, что уж ее за это наказывал, а потом приснился, и тогда она поверила, что вылечится... Вот и ответьте, так бывает?

— Трудно сказать, — пожал плечами этнограф. — Тут налицо вера и самовнушение — это определенно, а как там было в детстве, то ли сначала уж приснился, то ли сперва все же бабка или еще кто про ужа рассказал, — кто знает? А может, действительно существует и генетическая память, наследуемая в подсознании, которая рождает образы в сновидениях. Этот вопрос не изучался, по-моему.

— Вообще много мы о них не знаем.

— Да, я уже месяц здесь кручусь и, честно говоря, мало что понял, — признался этнограф.

— А я, считай, всю жизнь, и то же самое, — усмехнулся учитель.

— Вот взять Вале, — продолжал тот, не заметив иронии. — Странное, скажу вам, место. Собственно, два: огромный поселок нефтеразведки и нефтедобычи с конторой из стекла и бетона, с инфраструктурой на уровне времени — и старое-престарое селение, точно целиком перенесенное из тридцатых годов. Представляете, только сейчас прокладывают трубу — газифицируют. Значит, так: коренные жители живут на месторождениях нефти и газа — и бедствуют, а министерство, занимающееся этими месторождениями, — как власть арабских эмиратов. А это как объяснить?

— Положим, с газификацией оленеводческому поселку еще повезло. Газа в домах у большинства жителей этих краев до сих пор нет, несмотря на богатейшие месторождения. Вопрос в другом — с кого за такое уродство спрашивать — в областном центре или в Москве...

— Нищета в Вале полнейшая. А ведь когда-то, рассказывают, богатый был колхоз, двенадцать тысяч оленей, да еще у каждой семьи по двадцать-тридцать голов в личном владении. Теперь совхоз — и всего в нем голов восемьсот числится. А пастухи говорили, и того нет. Нет, вы когда-нибудь слыхивали о таком колоссальном спаде целой отрасли? И в Борубае то же самое, и во втором отделении этого совхоза, по некоторым данным, не лучше. Но там-то я не был, судить не берусь. Ну, а в Вале — запустение, дома старые, неремонтированные, внутри пусто, грязно... И самое странное — никому ничего не нужно, никто нигде ничего не решает: ни в совхозе, ни в поссовете, ни в райцентре, ни в области. Ну, а до Москвы — как до бога...

— Положим, в области прямо говорят: зачем нам возня с оленеводством, когда есть богатейшие залежи нефти на севере. Это капвложения, это размах, это валюта. И слава...

— Кто вообще может так вопрос ставить? Да и не стоит он так. Они чего там в области, офонарели? А как же ороки?

— Вот так и ороки... как видели. Я здесь скоро сорок лет, насмотрелся. Так, единицы пробились в какую-никакую интеллигенцию или мало-мальски квалифицированную работу освоили.

— Да-да, в Вале именно так. Я в поссовете данные изучал. Подсчитал — муторно стало. Ну, есть кое-кто в буровиках, лесорубах, есть шофера. Но очень мало. А в оленеводстве — это в их традиционной отрасли — всего четырнадцать пастухов. Как последние могикане. Даже должности чумработниц сократили — неоткуда платить. Значит, женщины оторваны от мужей, лишены работы. При деле осталась одна Устя-учетчица.

— А остальные?

— Женщины-то? В лучшем случае — в коровьих доярках. Одна в бухгалтерии поссовета. Ну, няньки в детсадике. Уборщицы. Мужики у иных тоже перебиваются — истопники, сторожа, подметалы... А то бичи, и таких, по моим прикидкам, очень много...

— Ага, это здесь называется неполной занятостью. Мы стыдливые, правды не любим... И безработицы у нас нет. А в общем, и работы нет, не то что подходящей для нивха, орока, нанайца, эвенка — он ведь лес, тундру, море любит, ему охотником, оленеводом надо, рыболовом. Слышите ли, рыболовом, а не рыбаком! А тут, представьте, вообще некуда ткнуться.

— Что же делать? Нет, ну что-то же надо? — возмутясь, воскликнул этнограф. Отчаяние, владевшее им в здешних местах больше, чем где бы то ни было за последние пару десятилетий, порой прорывалось вот так — громким словом, резким жестом, внезапным раздражением, руганью. А дальше никогда не шло. Понимал, что зряшны все эти слова и жесты, эмоции и ругань. Порой казалось, что за дурака принимают… Но вот опять вырвалось. — Приеду, расскажу кому — ведь не поверят. В центрах у нас совсем другие представления. В газетах пишут, в кино показывают: народы Севера довольны, сияют, в мехах разодетые ходят. А ведь тут мех ни на ком не увидишь, кто настоящие унты, торбаса имеет — тот богач. В резиновых сапогах и летом, и в морозы, в телогрейках, ватниках... Как дошло до такого?

— Да шут его знает, как. Причем все это — на моих глазах, а объяснить не могу. Я сам себе устал вопросы задавать: как быть? Вам-то в новинку, а я привыкши. Из всех наших проклятых табу это — самое запретное: сказать вслух, что у нас по северным окраинам происходит. Это ж ни пером описать... Ну, о разорении природы уже вроде начали, газеты взялись за эту тему, но ведь как однобоко! И о скверном быте северян сколько слов истрачено, да только о коренных северянах — ни гу-гу! Ну, там о неустроенности новоселов, самых разных проблемах, типичных для новостроек и десятилетиями не решающихся на Севере, про нефтегазовиков и все такое, — о, об этом да, проблемные подвалы в "Правде", Известиях", "Социндустрии"... А туземцы? Мало их, незаметны на фоне грандиозных задач и великих свершений, что там ороки, их и всего-то человек триста или четыреста. Ведь даже в областном центре понятия не имеют, как они здесь живут. Туда бодрые рапорты поступают, и оттуда люди приезжают вроде как с зашоренными глазами — хоть администраторы, хоть газетчики, хоть ученые. Будто на другую планету высаживаются. Икорки отведали, восхитились экзотикой, бывает, и поохотились — и назад, писать отчеты...

— Слушайте, я тут с одним врачом разговаривал: медицинская бригада пожаловала в Вале, обследовала коренное население. Интересуюсь, как у них вообще со здоровьем. Говорит, неважно, даже плохо, особенно молодежь и средний возраст. А какой средний возраст?

— Средний возраст — это кому тридцать, потому что если за сорок — уже старик, а до сорока пяти редко кто из них теперь и доживает.

— Да, знаю... Я и спрашиваю того врача, что же он напишет в медицинской справке по итогам работы своей бригады. А он отвечает: в отчете будет все подвязано, чтобы не выходило за пределы известного и общепринятого. Как же так, возмущаюсь. А вот так — оказывается, другой отчет у него не примут...

— Чего ж тут удивляться? Разве у вас, этнографов, по-другому? Вот вы, как вернетесь, что напишете?

— То, что в дневнике пишу. А в дневнике я пишу все, как есть. Вот и этот разговор с вами опишу.

— И не боитесь?

— Чего?

— Ну, за дневник, за отчет... Могут же поинтересоваться... кому надо.

— Да и пусть интересуются. Мне бы тоже интересно было, в каком смысле они интересоваться будут. Я же не лгу. Ведь это за ложь бояться надо, а за правду мне что сделают? Не те времена...

— Кто знает... — Денис Палыч странновато усмехнулся. — Вам кажется, что не те, а вдруг — раз, и наступят те самые? Да и теперь... Может, никто ничего не скажет, может, никто ничего и не сделает. На черном воронке ночью не приедут, это точно, времена теперь иные, но... Вдруг почувствуете, не сразу, а потом, понимаете, потом — куда ни ткнешься, нигде ничего не выходит, и вообще: вы, скажем, со значительными лицами о важных вещах разговариваете, а они сквозь вас стенку рассматривают... Вот вы, надо полагать, скоро диссертацию подготовите, защищаться время придет...

— Ну, не скоро подготовлю, но... да, придет. И что?

— Ну вот, а вам — черные шары. Или отрицательную рецензию. Да мало ли еще чего. Да и доносы пока еще практикуются. Так что советую быть осмотрительнее.

— За совет спасибо, — сухо сказал этнограф. — Только ведь именно эта осмотрительность наша и позволяет всем этим безобразиям разрастаться, не так?

— Может, и так, а может, не только осмотрительность... Ладно, не будем об этом. А вы заметили, какова молодежь? Старые люди говорят: это уже не нивхи, уже не ороки. И верно ведь: языка отцов-матерей не знают, собственной культуры нет, откуда пошли они — понятия не имеют, да и неинтересно. А кто их и чему учил? В том и моя вина, ох, большая вина, но об этом долго. Как-нибудь в другой раз... Исконные занятия заброшены, среди промысловиков уже пришельцы. Более оборотистые, деловые, да и физически сильнее, безжалостные, значит, добывают больше, держать их выгоднее... Так и вытесняется коренной народ из всех промыслов, из их же, исконных.

— Но как можно было такое допускать? Вы же говорите: на ваших глазах...

— Сделать что-то можно, когда знаешь, что и как. И что из этого выйдет. А если не знаешь? Разве кто хотел зла? Добра хотели.

— Но мне не раз говорили, когда новую жизнь здесь начинали, все шло правильно, к лучшему, так?

— Так. Да не совсем... Постой, что за шум? — учитель отдернул полог, прислушался. — Ну вот, где пьянка, там ссора. Не следовало нам уходить от костра, этот исполкомовский изрядный хам.

Они спешно вышли наружу.

— В чем дело, Николай Иванович? — сухо осведомился учитель.

Ницитаро сидел, опустив голову и напрягшись, точно олень, выставивший рога перед прыжком. Оба гостя полулежали, усмехаясь. Устя стояла, держа перед собой меховую попону, прикрываясь ею, как щитом.

— Да все нормально, Денис Палыч. Пастух вот лишнее выпил. А мы тут размышляем, в каком порядке укладываться на ночлег, — кучерявый делал серьезный вид.

— Я с ними под одним пологом ночевать не буду, — сказала Устя.

— Может, кому-то лучше пойти спать в вертолет? — вмешался этнограф. — В палатке все же тесно.

— Лады, — махнул рукой кучерявый. — Айда, — и увлек за собой пилота.

Ницитаро бормотал невнятно, пряча нечто за голенище сапога. Тут Устя выронила шкуру, и этнограф увидел у нее в руке узкий орокский нож.

 

29.

Прошлое! Если бы его не было... Но оно было и оно есть — потому что забыть его невозможно.

С Эременом он все же еще раз свиделся. Не до расспросов о пялках и мрачных оценках старика тогда было. Сказанное вслух дерзким шаманом о тридцать седьмом годе нависло угрозой не только над ним, но и над учителем. Теперь он слишком много знал. Хотя и раньше кое-что было известно, но о том, что ему это известно, не было известно портупейному. Сейчас стало совсем по-другому.

Денис Палыч искренне жалел Эремена, предчувствуя, что он обречен. Мысли о том, чтобы как-то помочь, приходилось гнать прочь — помочь было нельзя, что-то изменить — уже невозможно. Денис Палыч помнил — рассудком или безрассудочным чувством самосохраняющего страха — но помнил, как это происходило до войны. Поначалу находились такие, что не соглашались с режимом забвения и заговором ледяного молчания. Писали, обращались... Ну, рапорты по инстанции, как водится, затем письма прямо в Москву, даже Самому... Похоже, все они, эти немногие храбрецы и идеалисты, тоже исчезали в герметическом пространстве, о котором до сих пор не принято говорить. Бессмысленно, совершенно бессмысленно...

Денису Палычу и вообще не до рассуждений тогда было. Воспоминания тридцатых годов, воскрешенные вопросом Эремена, точно кровавый призрак, обволокли ужасом и вновь ушли глубоко-глубоко, откуда не доходит ни звука, и лишь сжались там в комок, который давил и болел где-то у сердца.

И однако, с Эременом довелось встретиться еще раз. Ночью Денис Палыч проснулся, будто его кто толкнул. В темноте чувствовалось чье-то появление — нет, не в комнате, сообразил, а за дверью. Хотя собака молчала, все же кто-то стоял на крыльце, точно, — стоял и давил своим присутствием. Мороз побежал по коже. Время было бедовое. По окрестностям шлялись беглые зэки, об этом шептались вполголоса, в поселке ждали грабежей, и учитель ждал, отчего и застыл в сенях, боясь пошевелиться.

Палыч... — уловил он не шепот, а шелест.

— Кто там?

Эремен... Отвори.

Старый шаман выглядел — краше в гроб кладут, это было видно и при свете керосинки (движок после двенадцати в поселке вырубали). Господи, да не из гроба ли он и вышел? Стоял, мелко дрожа, как пламя свечи, как истлевший по весне прошлогодний лист.

Он впустил его в свое холостяцкое жилье, цепенея от мысли, что такого гостя вообще быть не должно — а он есть. Как попал сюда старик? И зачем — сюда?

— Вас... выпустили?

Эремен отрицательно мотнул головой:

— Сам ушел...

— Как — ушли?!

— Ну, что рассказывать-то... Ты ж не поверишь. А вот — ушел. Он меня за решетку посадил, а я ушел. Большой начальник, а не учел, что я шаман.

Учитель лишился дара речи.

— Ты, Палыч... не беспокойся. Я ненадолго. Не пришел бы совсем, но дело есть. А дальше мне уже дорога одна — к Тэому 26. Он примет.

— Вы садитесь, — очнулся учитель.

— Спасибо, спасибо, — Эремен закивал головой, отстранив предложенную табуретку, сел на пол.

— Вот я чаю сейчас... — вскинулся учитель.

— Не надо чаю. Мне уже ничего не надо. Были б силы, еще пожил бы, еще посмотрел бы, как меня портупейный начальник возьмет. Да сил уж нет — все отдал. Крепкие у начальника запоры, а не про Эремена. Негоже шаману взаперти сидеть. Ну, ушел, ладно.

Учитель мало что соображал.

Эремен судорожно вздохнул, спросил:

— Табаку нету?

— Есть, есть, — Денис Палыч взял с тумбочки пачку "Севера", стал распечатывать. Руки тряслись. Шаман смотрел не мигая — это смущало.

Старик закурил, раскашлялся.

— Ты, Палыч, не верь, если что обо мне узнаешь. Портупейный кричал, будто я с японцами связь держал. Врет совсем. Отсюда, с Карабуто, в Прокоту люди возвращались — то правда. От Бедокурова уходили, от японцев уходили. Так я при чем? Я камлание делал, в Карабуто уходить не велел. От судьбы у японцев не скроешься, и последнее это дело — из родных мест бежать. И то не я запретил, так по духам выходило. Ну, не послушались меня бедокуровские пастухи. Потом же я опять камлал, на крыльях летал над землей, за уходящим аргишем летал, все видел. Наказали духи Бедокурова. Почитай, полстада у него разбежалось по борубайской тайге. Ну, и еще всякое было, и тогда, и потом. Как вышло, если захочешь, тебе старые люди расскажут. Есть пока старые люди, не все еще вымерли.

— Много сказать надо, а времени в обрез, — с сожалением сказал шаман, переведя дыхание. — Ты знай: такие, как портупейный, никого до добра не доведут. Совсем без лица. Не знаю, много ли у вас таких... Если много — тогда вам большое горе. А пока вижу: вам горе, что бы вы ни говорили, я шаман, все вижу... Ну, а тогда что говорить об ороках, тунгусах, нивхах? Вы-то, может, выберетесь еще, вас много, ого, как вас много. А они? Ты — учитель, тоже как шаман, ты подумай.

— Я думаю, помаленьку все наладится, — начал было учитель.

— Ничего не наладится, — неожиданно резко оборвал шаман. — Слушай, не перебивай, а то не успею. Я теперь все равно умер, в голове мутно, сердце говорит: конец рядом. Душа наружу рвется...

Он несколько раз мелко затянулся, бросил окурок в угольное ведро.

— Видение у меня было, последнее. Знаю, не веришь. Но положено, чтобы то, что от богов, шаман непременно людям передал, иначе память обрывается. Бывает, придет к человеку во сне дух соболя. Ладно, это к удаче в охоте. А то форель. Это наоборот, это к голоду. Такие видения у каждого бывают. Их соседям рассказывают и родичам. А шамана видения — для всего народа. Как передам? До Могоци уже не доберусь, даже до Устья не доберусь, до Социгаре и то не доберусь. Сил нет. Да и поймают. На тебя надежда.

— Если что надо... — заторопился учитель.

Шаман опять заговорил, но голос его сорвался. Он задохнулся.

Слова старика, его безумный вид притягивали, внушая мало-помалу странное доверие ко всему, что он ни говорил. Да и так он говорил, что не поверить, пожалуй, было невозможно. А в то же время происходило все в какой-то запредельной невероятности, и не очень удивился бы учитель, если бы вот сейчас проснулся и понял, что все это сон, и что никакой шаман к нему не пришел, да и как он мог прийти, если посажен за решетку? Но сон длился, не прерывался, и что-то уверенно подсказывало: как бы ни было все странно-невозможным, а это не сон, это явь. И раз это не кажется, а есть, то ведь и слова шамана — тоже правда? Мысли плыли, и в довершение казалось, что говорит шаман как-то изнутри, не губами. Кажется, такое называется чревовещанием? И если поначалу разум учителя протестовал: дескать, что такое несет старик? — то теперь он следил за каждым его словом.

Денису Палычу вдруг стало жутко — никогда еще так жутко не бывало. Ведь все, что происходило, происходило против разума, против воли, против совершенно всех устоев, то есть, натурально, всего, на чем стоял он, советский учитель, член партии и так далее. Как это оправдать в случае, если... Да и безо всяких если — как оправдать перед самим собой? А вдруг старик и вправду враг, шпион — что же, все они выдуманы? Или их так уж легко распознать? А шаман и есть шаман — он знает, что и как говорить, чтобы верилось, чтобы не поверить просто нельзя... Это же гипноз!

Обуреваемый противоположными чувствами, учитель только и сказал:

— Вы успокойтесь, Еремей Емельянович...

— А... да я уже спокойный совсем, — Эремен опять судорожно вздохнул. — Вот, однако, начну. Ты хорошо слушай, не переспрашивай, потому что слова это не мои. Они от высших сил, молча слушать будешь — глубоко войдут. Моим людям передашь, в Могоци передашь. Тебе не надо в слова эти верить, коли не можешь. Ты только запомни и передай.

Тут шаман перешел на орокский речитатив. Давно это было, тридцать лет прошло, но ведь запомнилось, не то что дословно запомнилось, а как-то цельно, одним куском. Причем сохранилось по-русски — в последние десятилетия надобность в орокском языке исчезала, учитель отвыкал от него. И это тоже было предельно странно — выходит, мозг перевел пророчество Эремена на русский, чтобы сохранить его?

— Забудут свое дело ороки и тунгусы, и нивхи забудут... — начал шаман. И с первых слов речитатива, как это водится, вошел в транс, кровь к лицу прилила, а голос возвысился, обрел хриплую, гортанную и гнусавую напевность. — Легко внушить надежды, трудно понять: невозможны они. Нет большего худа, как от стремлений к невыполнимому да от желаний неутоленных. Много желающий рвется вперед без оглядки назад, а много имеющий теряет вкус жизни, волю теряет, большое сделать уже не может и только смерть его страшит. Не хочется жизнь терять свою, да легко прервать чужую. А только свою-то он и теряет. В стремлении к полноте добра кроется зло коварное, неведомое. Как если рубят лес вместо того, чтобы срубить дерево. Рубят, рубят — никак не найдут то единственное, которое срубить надо... Больше рубишь — больше хочется, а окоем мира узок, его не расширить. Нельзя брать больше, чем отдаешь, — так определено с тех пор, как этот мир создан. Нельзя забирать у тайги ли, у моря ли больше, чем прирастает. Ляжет марь на месте тайги, и море станет скудным, и воды горьки в реках. Убудет от духов, а людям прибавится, тогда скажут: вот видите, как хорошо, ай, хорошо! И соврут: не подумают, что обретают, что теряют. Много раз повторять будут: хорошо, ай, хорошо. Даже когда будет плохо уже, все равно одно и то же долго твердить будут — что хорошо. Плохие пророки, дурные шаманы. А когда уж не скрыть будет, что плохо вокруг, тогда поздно станет признаваться да каяться в содеянном... Луча сказали: не слушайте, что говорят лукавые шаманы, — и сами лукавили; сказали: не верьте в духов, их нет, идите за нами, мы знаем дорогу, — а дороги не знают. И вот, когда кончится дорога их и дальше идти некуда будет, — не спросишь тогда у луча, а если спросишь, не ответят, потому что ответа нет у них. А дороги назад уже не будет, потому что, вперед идя, мы сами позади себя все разрушаем...

Голос его опять надломился, он сглотнул слюну, передохнул, горько сморщился и продолжал печально-печально:

— Нет совсем совета людям моим, потому что нет его у богов. Бессильны ныне изменить что-то духи земли и воды, моря и неба. Могущество их всегда от земных соков, от дыханья вод прирастало. Откуда быть ему теперь, коли земля испорчена уж и воды нечисты. Пойдет так и дале, не остановить: все рушится, человек рушится, мир рушится. Иссякают вера и память. Долго могут боги терпеть и ждать, но не вечно. Один Создатель в силах начать все сначала. Так это когда еще будет? А теперь лишь тонкая ниточка осталась, птичка-надежда малая — на людей. Будут дух друг в друге поддерживать, огонь в очаге и связь в семье да в роду, терпимость в народе, старую память хранить, землю в обычае чтить — ну, тогда прибудет помалу сила мира, прибудет и сила богов...

На губах Эремена выступила пена, глаза закатывались. Казалось, мертвеет лицо. Но, всем телом встрепенувшись, он с трудом вернул себя в этот мир и впился в учителя узкими глазами.

— Как судить людей? Как учить? Как советы давать? Ты знаешь, учитель? Вот и я, шаман, не знаю. Всё вы перепутали так, что и богам не переиначить и не разобрать ничего. Кабы мог я внушить каждому: никто не виноват, все виноваты, каждый сам, а не другой... Эх!

Он обреченно махнул рукой.

— Вот это тебе. — Он полез за пазуху, вынул сверток — нечто, замотанное в старую тряпицу и перевязанное кожаным шнурком. — Учти: это уж последнее средство. Старый талисман, сильный талисман. Уйду, поглядишь. Крепко я его берег... Люди портупейного меня обшаривали — не нашли. Что шаман умеет — им и не снилось. Держи. И запомни, учитель: всё в этом мире связано, всё...

Учитель неуверенно принял сверток.

— Теперь, Палыч, эта вещь к тебе привязана. Выполнишь мою просьбу — проживешь век достойно, да и там, откуда не возвратиться, достойно чтим будешь. А не выполнишь — талисман тебя достанет...

Он еще говорил некоторое время, но речь его становилась бессвязной. Потом спохватился. Медленно встал. Отвел руку учителя, не пожелав помощи.

— Народу моему все передай, а дальше сами решат. Тайга велика. Кто найдет в себе решимость — уйдут, спасут родовые огни, память предков сохранят. Пусть каждый свой выбор тайно делает, не то портупейный узнает, опять начнет в лагеря гнать. Пусть уходят, если хотят, чтобы и дети их жили, как деды жили, а не как луча по-чужому велели. Как луча велели, на то их долго не хватит. Все повымрут помалу. Пусть уходят! Я все видеть буду, помогать буду. Морем стану, волной стану, нерпой стану...

Денис Палыч безмолвно кивнул, на негнущихся ногах проводил к выходу. Шаман, ступив на крыльцо, не глядя, шагнул в темь — исчез.

 

30.

Что-то пробормотала во сне Устя. Денис Палыч накрыл ее плотнее попоной, сунулся ближе к выходу, раздвинул головой полог, закурил. Так что же, прав старый шаман? Да ведь не могло так быть! Морем стану, волной стану, нерпой стану... Черт подери! Темный, неграмотный, весь в причудливых суевериях — он, значит, в точку попал, на десятилетия вперед все усек, а мы тут сплошь пророки ложные, так, выходит? То, что тогда было плохим, о чем Эремен говорил и, конечно, не обо всем справедливо, — ну, то понятно, то он зорко наблюдал со стороны, а со стороны виднее, чем когда сам делаешь или участвуешь. Но ведь многое куда как плохое — одолели неимоверным трудом, пусть даже принудиловкой жесткой, да ведь потом-то зажили вполне благополучно, пусть и не так, как в газетах пишут, но все же куда лучше стало, чем прежде бывало. Этого ведь ни один орок или нивх не станет отрицать, и все старики вполне откровенно признают. И нивхи были довольны, и ороки с эвенками: уловы обильные — с моторными лодками, катерами, с новыми сетями-то... У оленеводов стада множились, в новых поселках магазины открылись, товаров самых разных много стало... Ну не бредит же он, сам всю эту жизнь прожил, и изменения перед глазами прошли. Да и пьянства очень уж большого не было. Это куда позже все лопнуло по швам и поползло. Но теперь — точно все сбывается, идет по пророчеству Эремена. Что это он тогда бормотал напоследок? А, вот — о нерпе. Нерпа, мол, глупой кажется, но это только кажется — нерпа не глупа. Вроде как по ней старики определяли — пока много нерпы, жизнь обильна, сказал... Так, а что же теперь? Ну да — сегодня нерпы в заливе почти что и нет. Вымрет нерпа — за ней людям черед, говорил он. Это его последние слова... Да нет, чепуха! Это ж как гаданье цыганки, по тому же принципу. Просто слова так подбираются и фразы так строятся, что в любом случае вроде смысл есть и правота всегда налицо.

И хорош бы он был, если бы стал пересказывать людям бредни Эремена. Абсурд! Естественно, его за это в два счета и с работы, и из партии — как минимум. И уж портупейный бы с ним поработал... Но даже и без всего этого вопросы к самому себе: чтобы он, образованный человек, учитель, повторял и распространял сущую мистику? По поручению шамана звал людей назад, чуть не в каменный век? Да что он, не знает, что там, в тайге, мелкие тунгусские и орокские общины враз вымерли бы от голода и болезней? Конечно, Эремен верил и надеялся, что и народ по-прежнему ему верит, ну так мало ли на что он надеялся? Народ уже совсем не тот, чтобы послушаться шамана, и Эремен должен был это знать. Они уже радио слушают, уже кино смотрят, а иные и газеты читают… Ну, попытайся он сделать так, как Эремен хотел — и что бы это дало? Разбрелся бы народ по тайге? Очень даже сомнительно, да и ничего из этого не вышло бы, кроме вреда для самих туземцев. Зато уж точно было бы вредительство, подрыв советской власти. Со всеми прочими отсюда вытекающими последствиями...

А тогда чего ж я мучаюсь? В конце концов, Эремен умер, его нет давным-давно. Даже память о нем истлела. И если вспомнят о старом своем шамане старики — эвенки да ороки, те же выходцы из Прокоты или их родичи, — то только после хорошей выпивки да наводящих вопросов, и еще неизвестно, станут ли в воспоминания вдаваться. И еще вопрос, светлы ли их воспоминания о темном прошлом... Да, вопрос! А, вот именно, что вопрос — это, почувствовал учитель, спорит с ним его собственная, ни у кого не занятая совесть.

Совесть? — снова сопротивлялся он. — А при чем тут совесть? Что ж, снова начинать все сначала, всю гряду событий, да доказывать самому себе прописные истины? Ну нет, Эремен умер, а мы живем, и только нам, да еще идущим вслед за нами решать, что и как, и тут никакие пророчества ни при чем, а надо трезво обсудить, что же стряслось в нашем датском королевстве...

Он курил еще и еще, вглядываясь в чернильную темень мифической местности, и все больше понимал, что обсудить местные и общие дела в этом датском королевстве решительно не с кем, и что совесть здесь очень даже при чем, хоть об Эремене речь и его пророчестве, хоть обо всем остальном на свете.

 

31.

Утром гости как-то суетливо засобирались. Пилот был, как и вчера, невозмутим и молчалив, но молчалив был и кучерявый, убирая злые глаза в сторону. Его уже почему-то не тянуло на анекдоты и разговоры.

Этнограф решительно остался, сказав, что доберется с Устей в Ноглво или Вале, когда северные ороки погонят восвояси вымененных оленей. Денис Палыч, как-то виновато пожав всем, в том числе и Усте, руки, грустный влез в вертолет. С грохотом улетели. Только после этого Ницитаро оживился. Еще с вечера, у костра, он обещал, что сводит этнографа и Устю к каменному изваянию, к священной Дёломама энеко. Это в дальнем распадке у истоков Томо, то есть на северо-западном склоне горы.

Решили идти пешком — чтобы интереснее. Да и ходу-то — километров пять-шесть, да там вверх метров на пятьсот подняться. Строго говоря, бросать на полдня табунок без присмотра не годилось, но опасаться здесь некого и нечего. Волков вообще в здешних краях не водится, от самой южной окраины до северных мысов, медведи в эту пору сытые, да и ниже по реке они все, горбушу ловят. На оленей-то они могут только по весне напасть, с голодухи. Хотя там, где людей множество, где не дают они косолапым подойти к нерестовым речкам наесться досыта, так там и летом всякое может случиться. А здесь какие люди — окрест сотни верст непролазных...

Ницитаро привязал к деревьям, выбрав, где ягелю погуще, самых ретивых трехлеток. А остальные и так не разбредутся, привыкли гуртом держаться да на резвых равняться.

И что за роскошная тайга их обступила, едва они из долины добрались до склонов! Разве только здесь и сохранились еще былые богатства края, только здесь и можно было представить, каким он был некогда — и ведь совсем еще недавно! Державная осанка пореже стоящих елей, уходящих в неопределенную безбрежность высоты, внушала очевидную и ложную мысль о вечности бытия. Казалось бы, куда как уверенно чувствовал себя человек, даже и впрах разуверившийся, стоило ему измерить взглядом эту исполинскую высоту от мощного, таинственно затененного комля до далекой, недосягаемой верхушки — стремясь к ней взглядом, роняешь с головы шапку. Точно древеса сии прочно подпирают свод небесный, и оттого не рухнет он никогда, никак не рухнет, уж будьте покойны. Здесь утверждается прекрасный оптимизм жизни, верится, что все это — не зыбкое видение, не выдумка восторженного ума, да и мысль становится чище, радостнее, возвышеннее и надежнее. Оттого вдыхаешь полной грудью воздух, обеззараженный фитонцидным ароматом хвой. И так не хочется признавать, что ведь и эта веками фонтанирующая мощь может уступить в одночасье надсадному визгу бензопилы...

Елями любоваться — сплошное верхоглядство, шея заболит. Ну так гляньте же вниз — сколь пышен покров лесной всегда влажной почвы, в которой мягко тонет нога. Папоротники, плауны и мох... Пора цветения поздних саран, а что бывает прелестнее таежной кудрявой лилии? Изумления достойно, зачем она здесь, на безлюдье цветет, если ею и любоваться-то некому? Какой смысл в этом? Зачем, да и каким образом она создана с таким изысканным вкусом и неужто только слепой эволюции в том заслуга безо всякой примеси несказанного, незнаемого чуда?

Не стоит говорить о дразнящей малине и частых куртинах черники. Но вот — горный багульник, который ценится у местных жителей как средство от десятков болезней и непременное снадобье для любых шаманских действ, — передать ли его тревожный, языческими соблазнами чреватый аромат? Именно нажевавшись его листьев, надышавшись его дыма, начинали седые узкоглазые мудрецы свой сбивчивый сказ о дремучей истории зверобожеств и равноправных им людей — равноправных и равнообязанных.

Ницитаро, может, и страдал с похмелья, но виду не показывал. Он был светел и добр. Они шли сквозь могучие папоротники, наперебой помогали Усте, когда по кручам лезли, камни огибали, то и дело пересекали бесчисленные чистейшие ручьи, когда раздвигали ветки и огромные, сочные стволы лопухов, кислицы да медвежьей дудки. Он рассказывал между тем этнографу все, что знал о Дёломама энеко. Это вроде статуя и не статуя — так природа захотела и сделала. Сидит будто женщина и грудью ребенка кормит. Ребенок — это народ ульта 27. Ульта-то вообще от уля, по-нашему олень, потому что ороки жить без оленей не мыслят, олень для них — всё. Перед тем как рожать, женщины посылали через мужей жертвы для Дёломама энеко. В каждом месте, где жили и живут ороки, есть своя каменная старуха. Разные идолы, но этот — главный, над всеми, значит. Раньше многие ороки даже и из самых дальних мест стремились именно сюда принести жертву от жены своей. Тоже и айны ее чтили, называли почти как и гору — Серематне, то есть Женщина-хранительница. И нивхи чтили, но забыл Ницитаро, как называли. Ну, еще когда женщина рожает — о Дёломама энеко думает, ее зовет-окликает, тогда ей рожать легче, не сильно мучается. Родит — опять мать-старуху молит, чтобы ребенок жив остался, чтобы черти его не сгубили, болезни не одолели, чтобы вырос здоровым и толк с него был. Девочкам амулеты делали — брали камушек возле ног Дёломама энеко, зашивали в оленью замшу, на шею вешали.

Если умирал мальчик — всякое ведь может быть, — значит, пошел к Дёломама энеко, так верили. Помогать ей, потому что при ней оленьи дикие стада есть, вот он вроде пастуха. Если девочка умрет — не знаю, куда идет, тоже, пожалуй, к ней, куда еще?

Девочка, вставила Устя, до этого молча и иронически слушавшая рассказы Ницитаро, — девочка старые оленьи шкуры кроит, режет, сшивает — и оттого стада на земле множатся. Так ей дед говорил, теперь уж умер. Ницитаро допустил: может быть. Устя снова скептически поджала губы.

Узким распадком, одолеваемые тучами злющих комаров, вышли в верховье широкой долины. Сырая земля здесь была испещрена следами оленьих копыт — тут у диких водопой, сказал Ницитаро. Иногда приходят и кабарги, но редко, здесь для них самый предел, дальше к северу не водятся.

Долина чем выше, тем все сужалась и все больше была загромождена гигантскими обломками, бунтарской силой стихий накатанными с горных круч. Все здесь дышало исконным язычеством, внизу смыкались кроны елей со свисающими с них предлинными бородами белого моха, а выше корявые, скрученные ветрами деревья точно застыли в извивах экстатической пляски, и вообще чудилось окрест что-то от шаманской лукавой блази. Откуда-то наползали клочья тумана, шурша по камням, свистал тревожный ветер в жестких осоках и витало эхо загадки, у которой не бывает ответа...

— Вот она, — прошептал Ницитаро, и они остановились в недоуменном молчании. Темно-серая глыба скалы у поворота ручья не поражала воображения ни  размером — ну, может, в полтора человеческих роста от силы, ни цветом — обычный скалистый, чуть поржавевший камень неопределенной породы, ни формой. Только неисповедимая туземная фантазия, должно быть, могла разглядеть в этой аморфной массе людскую фигуру, да еще женскую, да еще с ребенком у груди.

Ницитаро тронул этнографа за рукав.

— Теперь с другой стороны зайдем, — и показал глазами на высокий бугор, через который требовалось перевалить. Другого пути не было. Уля было скривила губы, но любопытство ускорило старания, через десять минут они уже заходили с низу ручья. Обогнули выступ — и этнограф споткнулся, пораженный: метрах в пятнадцати от него сидела каменная женщина скорбного облика, кормила грудью спеленутого каменного младенца.

 

32.

Вертолет летел низко — выше была сплошная "переменная облачность". Рокот двигателя мешал не то что разговаривать — даже думать. Учителю и то было хорошо, что молчали. Только раз Николай Иванович прокричал ему в ухо, ткнув пальцем в иллюминатор:

— Вот где рубить-то надо, вот где леспромхоз развернется!

Учитель сморщился, как от зубной боли. Сидел, копил раздражение, вопросом мучился: отчего иные люди бывают столь откровенно паскудны?

Вдруг распахнутая внизу панорама накренилась, поплыла вбок, закаруселила. Вертолет круто поворачивал. Это еще зачем? Он удивленно глянул на кучерявого. Тот невозмутимо молчал, однако, уступая немому вопросу, опять придвинулся к уху:

— Забыли карабин в палатке, япона мать! Возвращаемся, что делать?..

Ладно, черт с вами. В конце-концов, до Ноглво лету не так уж много, успеется.

— Можете не выходить, мы живо, — заверил Николай Иванович, как сели. Учитель машинально кивнул.

Ему нездоровилось с утра, он задремывал, но тут раздались выстрелы: один — второй — третий. Денис Палыч чуть не кубарем выкатился наружу.

Пилот и кучерявый волокли к вертолету убитого оленя. Еще две туши лежали на изумрудной поляне меж нарядных лиственниц.

У учителя все перед глазами поплыло.

— Летать, так не зря, верно? — подмигнул Николай Иванович. — Каждому по олешке. Сказать по правде, легкая добыча. Олень — скотина вкусная...

Денис Палыч молчал, наливаясь тяжким чувством.

— Вы! — Он задохнулся от злости и возмущения. — Да как вы... Как у вас руки...

— Чего уж так волноваться? — сочувствующе заметил кучерявый. — Поздно уже...

— Оставьте оленя! Оставьте, я кому сказал!

— Как это — оставить? Август на дворе. Теперь мясо в холодильник надо... У вас, Денис Палыч, холодильник вместительный?

— А... Понял! Так это вы решили меня пристегнуть к своей шайке-лейке?

— Ну что вы! А мясо все равно в доме не помешает... — Николай Иваныч улыбался — откровенно и подло.

— Хотите меня из свидетеля соучастником сделать? Не выйдет. Как прилетим, я вас в раймилицию сдам, — пригрозил учитель.

— Ох-ох-ох, как страшно, слышал? — кивнул кучерявый упорно молчавшему пилоту. — Не смешите, Палыч. Раймилиция она и есть раймилиция. Там порядок знают. Одно слово — рай. Я там вроде привратника, а? Так что — какие свидетели, какие соучастники?

И пока он так говорил, экономно стирал с лица улыбку.

— Вообще-то дергаться не советую, — внес существенную ясность Николай Иваныч. Он щелчком смахнул с куртки капли оленьей крови. — Тут ведь тайга кругом.

— И что с того, что тайга? По-твоему, в тайге уже и закона нет? — взвился учитель, и тут же осекся, зная: нет его здесь.

Как прекрасно вокруг, как хорошо можно жить среди этих могучих скал и деревьев, какое безмятежное солнце стоит над сопками, и как неприкаянна, как ранима вся эта краса, как беспомощно совершенство мироздания в присутствии двух, всего лишь двух мерзавцев...

Тут вспомнилось Денису Палычу, как высаживались они в сорок пятом в порту Маоко, как чуть не срезал его самурайским клинком японский юркий офицер у портовых складов, и как он, Денис, свалил его с ног точным движением приклада.

Р-раз! И кучерявый валяется на земле, на мягких травах и ягеле. Может, хоть с этой позиции по-другому расценит расклад натуральных явлений?

Ан нет. Денис Палыч чувствует немеющей кожей, как ему в спину твердо упирается ствол карабина — неотразимый аргумент в затеянном споре. Кучерявый медленно, по складам садится, заинтересованно ощупывает скулу, встает на ноги.

 

33.

Этнограф рассматривал фигуру Дёломама энеко и так, и этак, но определить не решился: то ли это каприз природы, то ли человек все же доводил ее шедевр резцом. О резьбе по камню, тем более о скульптурных работах местных аборигенов науке, кажется, ничего не известно. Если и трудился кто, так невесть когда, а с тех пор неумолимые стихии стерли следы людских рук. И тем не менее очень надо бы досконально исследовать этот выдающийся культовый объект. Да только кто это сделает и когда это будет...

Вокруг было много кудрявых стружек, потемневших от времени, полусгнивших и вовсе уже истлевших, — ильлау 28 по-орокски, их туземцы употребляли как жертвы, во множестве оставляя в священных местах. Колышки, а то и целые столбы, украшенные пышно наструганными султанами, торчали там и сям по краям каменистой долины. Иные стружки рассыпались в руках — стало быть, давненько уже здесь жертв не ставили. Многие ильлау валялись на земле — прежде бы такого ороки не допустили. Ницитаро принялся расставлять их, как мог, по местам.

Они сели отдохнуть — Устя прямо в мох, подобрав ноги под себя, Ницитаро устроился по-татарски, а этнограф оседлал седой валун. Где-то довольно зловеще каркал ворон.

— Это ничего, эта птица добрая, — заметил Ницитаро. — Ворон, он медведю дядя. Войдешь в тайгу — кричит, предупреждает. Чтобы всё по-честному: кто хитрее, тот скроется, а кого охотник выследит — того и добудет.

— Это верно, что охотник не должен убивать спящего зверя? — поинтересовался этнограф, как бы невзначай вынув блокнот.

— Старый закон... — неохотно отозвался Ницитаро. — Кто теперь его выполняет? Раньше-то как было? Идет промысловик — а природа вся на него смотрит. Сломал ветку — из-за куста, допустим, кто-то фыркает: вот дурной человек, зря сломал...

— Кто фыркает?

Ну кто... Дух лесной.

— А ты раньше верил в них?

— Я и теперь верю, — с вызовом сказал Ницитаро.

Устя хмыкнула.

— Значит, и сейчас на нас кто-нибудь смотрит?

— Я почем знаю.. Может, и смотрит, — уклонился Ницитаро. — А может, и нет.

— Но раз были, то куда подевались?

— Теперь по тайге браконьеры шляются, а не духи, — заявила Устя.

— Да, эти пострашнее, — согласился этнограф.

— Духи не страшны, если все правильно делать, — возразил Ницитаро. — Ну, есть еще кинры, милки 29 — так то другое дело. Все равно что браконьеры или зэки. А про духов старики говорили: всех их русские переловили-перебили. С тех пор все и пошло кувырком. А которые в тайгу подальше ушли. Здесь, например, глухомань, здесь они запросто могут быть, даже вот и сейчас где-нибудь рядом. Если только вчерашние гости их не отпугнули. Таких людей духи не терпят.

— А вообще-то духи больше в горах живут?

— Не только. В горах самые главные — вон, на Эккутанди...

— А ты бы хотел взобраться на вершину?

— Хотел бы, но не стану, — нахмурился Ницитаро.

— Почему?

— Нельзя. Это грех называется.

— Э, какой грех, — вмешалась Устя.

Устя, молчи, — торопливо сказал Ницитаро.

— Боишься, да? Вот возьмем и пойдем завтра с утра. Хотите, подымемся? — предложила Устя этнографу.

Ницитаро вспыхнул, процедил сквозь зубы:

— Не советую. Беда может выйти.

— Ладно, ладно, вечером этот вопрос обсудим, — уклонился этнограф, чтобы не вызвать ссоры.

— С тобой все ясно, — вдруг прервал Ницитаро, укоризненно глядя а девушку. — А вот скажите, раз вы все изучаете, — обратился к этнографу, — вы совсем ни во что не верите, что ли?

— Ну, как сказать, — задумался тот. — Отчего же... Верю, что есть много, чего мы не знаем. Верю, что узнаем когда-нибудь.

— Вот ворон каркает — когда же вы узнаете, о чем он? А во-он та ель — видите, какая высокая? Кто когда узнает, что у нее на верхушке? Кто там сидит и что делает? Ворон знает, небось, да не скажет. Кто знает, что у человека на душе? Ведь и сам-то он не знает... Есть такие, любят в душу лезть, так им и вовсе не узнать.

— Верно, Ницитаро. Ты не думай, я в душу лезть не буду, — ответил этнограф.

— Да я не о вас, — смутился Ницитаро оттого, что, наверно, дерзок с человеком. — Я вообще... Случается такое, что не объяснить. Вот, расскажу. У нас в селении русские подростки коров пасли. Возле леса, давно это было, там теперь повырубили. Ну, и наткнулись на священное место. Кости медведя похоронены — гулик называется...

— А, да, гулик, знаю, — отозвался этнограф.

— Ну, а они взяли и разорили. Медвежий череп вытащили и в костер бросили. Сидят, болтают, ругаются. Тут — медведь из чащобы. Он в крик и деру. Пока в поселке подхватились, прибегают, а медведь обеих коров уж задрал. Это же я не вру, так и было...

— Ага. Сказки Пушкина, — съязвила Устя.

— Да ладно, отчего ж... Может быть, — отозвался этнограф.

— Это еще не все. С тех пор на эти две семьи несчастья и посыпались. В одной отец умер, мать потом уехала куда-то, с другим связалась и запропастилась, детей бросила. В другой, наоборот, мать заболела и умерла, а отец спился. Дети по тюрьмам сидят. А зачем трогать было то, что нельзя?

— Так они, может, не знали?

— Вот так всегда: не знают, а делают. Потому что ни во что не верят. Все можно будто бы. Если не верить, что в тайге хозяева есть, можно что угодно творить, так? Не потому столько пожаров вокруг?

— Ладно. На Эккутанди мы точно не пойдем, — заверил ученый. — Нельзя так нельзя. И ты, Устя, не дуй губы.

— Э, заболтал он вас, — пренебрежительно махнула рукой девушка.

— Да нет. В жизни чего только не бывает. В Ленинграде, как из экспедиций по Сибири и Северу возвращаются, самое разное рассказывают. И ведь не темные люди, ученые — без предрассудков. Да и в научной литературе многое описано... чему пока объяснения нет. Так что вот так вот...

— Тише! — вдруг воскликнул Ницитаро. Поднял голову и прислушался. С севера нарастал гул. Над кромкой тайги появился вертолет.

— Они что, возвращаются? — удивилась Устя. — За каким еще чертом?

Пастух и девушка тревожно переглянулись. Этнограф тоже недоумевал: вчерашние попутчики, по идее, должны были быть уже в Ноглво.

Пришлось спешно возвращаться.

 

34.

Денис Палыч, очень бледный, лежал в палатке. Шепотом рассказывал, что тут происходило. Каждый вздох у него получался с болью — били его в ребра, под дых, по почкам. В общем, порезвились. Лица не трогали — как выразился кучерявый, чтобы не оставлять автографов.

 

35.

Уже, кажется, пожил я на свете. Возможно, что-то правильно не понял еще; может, и не пойму; не исключено даже, что мир вообще разгадке не поддается, как и предположил Ницитаро. Во всяком случае, при нынешних-то методах ограниченного, весьма самодовольного и сомнительного знания.

Но если допустить, что истина неуловима, а мне с этим соглашаться до смерти не хочется, — тогда оказывается бессмысленным скрупулезный и упорный ее поиск, чем заняты многие достойные люди самых разных занятий. В том числе те, что марают бумагу с благим намерением опубликовать написанное, представить, так сказать, на суд читающей публике.

Если, напротив, исходить из оптимистического, но недоказуемого постулата, что мир познаваем, — тогда воистину странно, отчего все открытия и достижения к пользе от познания и от расширения знаний не ведут, а ведут, то по прямой, то по дуге, а то и совсем запутанным и извилистым путем, но непременно в одну зияющую черной дырой точку. И эта точка просто обязана поглотить нас всех с нашими поисками истины и прочими потрохами цивилизации, независимо от того, считаем мы их благотворными или пагубными. Ибо разве не ясно: вырубка лесов, порча земли, исчерпание и отравление вод, индустриальное выедание планеты, равно как и окончательное вырождение стремящегося к комфорту и легкой жизни человека, — все это лишь дело времени и техники. А время движется неумолимо, и столь же неумолимо развивается техника. И чем сильнее бунтует дух в поисках смысла, тем больше подбрасывает ему бытие неразрешимых загадок — вроде той, куда и зачем течет, ускоряясь, этот процесс, внутри которого мечемся мы со своими радостями и горестями, планами и мечтами, свершениями и срывами, благородством и гнусью, великим и нижайшим. И все это чревато сначала личным, потом групповым, а затем и тотально-общественным безумием от безысхода, от неумения объяснить, что к чему, от бессилия остановить роковой ход событий. И может быть, не ядерная бомба, но ложное всезнание, всеядность обжор и опасная жажда бесконечно растущего созидания неизбежно сгубят разобщенное огромным числом частных, групповых, общих и всеобщих интересов и антагонизмов, откровений и заблуждений — сознание и существование людское. И не весь ли мир уже становится менерекомспятившим, блуждающим в поисках смерти, бредущим ей навстречу?

Так размышлял я однажды, ввергнутый в очередную смутную полосу жизни, — ввергнутый в тусклое отчаянье не трагедией или драмой, а накопившимися мелкими пакостями, а более всего — немыслимым, невыполнимым скопищем малополезных, но обязательных забот. В такие моменты жизни, которые, возможно, испытывает всякий средних лет неврастеник, ухайдоханный и укатанный, как фольклорная сивка, крутыми горками тягуче-текущих будней, — с особо безысходной ясностью сознаешь, что уже никогда ничего не успеешь, что не завершишь ни единого стоящего своего дела, что ты и не волен вовсе в своих делах, что ты лишь мелкая частица неведомого и чуждого тебе механизма, назначение которого тебе неизвестно, а работа — до чертиков, до безнадеги, до судорожной зевоты, если не до мысли о самоубийстве — разонравилась.

И находился я в тот момент на тринадцатом этаже Дома книги в прекрасном и нелепом городе юго-западной окраины огромной моей страны — городе, который, чем дольше я в нем живу, тем более кажется мне современным подобием библейского Вавилона. Где все что-то строят и созидают, не понимая друг друга, как, впрочем, и глубинного, истинного смысла созидаемого, а в результате упорно разрушают круг общего бытия, ввергая его во все большие соблазны и хаос. И достаточно с этой тринадцатиэтажной верхотуры глянуть вниз, чтобы получить зримое всему сказанному подтверждение. Не на центральный проспект, конечно, не на горделивые и лживые фасады, косметически приукрашенные, а на задворки и зады зданий, на мрачные прямоугольные дворы. Хаос, разор, перманентная стройка века, где умного прораба не без дальнего умысла уволили, а рачительного мастера замордовали, — вот что зрим мы с изнанки наших фасадов, будь то индустрия или агрикультура, общественная жизнь или даже интимный мирок среднестатистического человека.

Не так ли сам я упорно и бессистемно забиваю многочисленные полки ума и ниши души некондиционными и некомплектными конструкциями, фурнитурой и запчастями, часть которых уже подверглась рже и распаду, другая сомнительного качества, третья явный или скрытый брак, четвертая хоть и хороша по существующим стандартам, да никак не пристроить ее ко всеобщему негодному целому...

Я не ведаю, когда мир вокруг меня дал трещину, но она прошла и через мое существо.

Этот зияющий, зловеще расширяющийся проран надо непременно и срочно чем-то заполнить, скрепить, да только неизвестно, какой для этого нужен материал и как решить эту задачу даже при его наличии.

Мне трудно представить, как при удручающей апатии одних можно предотвратить разрастающееся зло, поставленное на поток другими, осуществляющими предложение в ответ на спрос алчущих третьих, — даже при героических, сверхчеловеческих усилиях четвертых. Как при обуявшем всю державу психозе потребления сохранить саму природу вне и внутри нас — природу, которой осталось уж во всяком случае недостаточно, чтобы удовлетворить растущую алчбу масс. Как защитить среду жизни от всех, кто жаждет иметь ее лучшую, с притязаниями на прекрасную. Как объяснить распорядителям и хозяевам жизни очевидное: вход в будущее настолько сузился, что раздобревший жизнелюбец в него попросту не втиснется, — если даже и новейшая экономическая теория, не говоря о реальной практике бытия, диктует именно всемерное стремление к возрастающему жизнелюбию посредством разбухания безразмерного социально-совокупного желудка.

А как при всем этом предотвратить смешение в однородный, зловеще бесцветный массив — былого божественного многоцветья народных культур, каждая из которых неповторима и тем незаменима?

Как сохранить человеческую породу, тысячелетнюю, миллионолетнюю ее способность к выживанию через трудности, борения, несметные людские жертвы и, в частности, жесткие ограничения, — иными словами, через универсальный отбор наиприспособленных, умелых, лучших, как, стремясь к тотальному комфорту бытия и лелея мечту о сладостном физическом ничегонеделании близ доктринально освященного будущего рога изобилия?! Кто поймет в несытой и неухоженной стране, что лучшее скорее всего окажется худшим, и наоборот? Кто объяснит, что, стремясь систематизировать и упорядочить окружающий мир и самих себя, разложить по полочкам с исчерпывающе ясными названиями, создать регулируемый могучими искусственными структурами всеобщий порядок, — мы плодим лишь разлад, сплошь и рядом позволяем разрастаться беспорядку и произволу, не говоря о непотребствах и преступлениях, глупости и хамстве, которые возгоняются вверх, чтобы оттуда повелевать разумным и праведным...

А меж тем, казалось бы, всякий вменяемо-нравственный смертный никогда не согласится с тем, что водружение там и сям на земле циклопических, штурмующих небеса сооружений, устройство немыслимых скопищ из бетона, металла, стекла, асфальта и пластиков, круто замешанных на угнетенной — от ускоряющихся темпов и взвихренных ритмов — надсадно дышащей людской плоти и связанных воедино туго натянутыми, стонущими человечьими нервами, — что все это и есть прогресс. Невозможно поверить в него, коли в этой мешанине потерялся, заблудился дух, если в такой бессмысленной тесноте человек одинок, и чем теснее, тем безнадежнее одиночество.

Я не могу назвать это развитием, поскольку вижу, как в адском горниле плазменной махины исчезают формации и уклады, традиции и нравы, суверенность и своеобычие, мечты, надежды и чаянья... и как неумолимо бесперебойный конвейер выдает на гора стандартные блоки, состоящие из косной материи, обезличенной плоти и обездушенной информации, где все это структурно изменено, переплавлено и перемешано, приведено к тотальной нивелировке, к общему знаменателю, дабы обеспечить одновременно сырьем, топливом и стройматериалом некую абсолютно автоматизированную громаду анонимного процесса окончательного убиения жизни, нормальной жизни.

В этом сатанинском жерле на наших воспаленных глазах, при свидетельстве дезориентированного ума стремительно исчезают отечественные леса и национальные луга, народные реки, ручьи детства, парки юности, родные дома и целые селения предков... — все, что должно было стать, стараниями бесчисленных предыдущих поколений, бытийной основой, бесценной собственностью и нравственной сутью череды потомков.

Идут в окончательный и необратимый переплав бесчисленные вереницы малых родин, с раннего детства милых сердцу, впечатавшихся в память души ландшафтов, которые вливали могучую духовную силу еще в далеких пращуров наших, обеспечивая непрерывное очеловечивание новых и новых поколений, — а вместе с ними исчезают предания и мифы, благовесты и заветы, ритуалы и табу, ремесла и искусства, память и совесть...

Но мы же сами взлелеяли сего технотронного монстра, когда с неосмысленным оптимизмом и безответственным энтузиазмом крушили и ломали, ломали и строили, и снова крушили и перестраивали... Как долго мы предпочитали высокопарный слог и превосходную степень — трезвому рассудку и ироническому сомнению, а трагически немилостивая история не только не позволяла остановиться, перевести дыхание, оглянуться и задуматься над содеянным, деемым и планируемым, но и — усилиями крупных и мелких исторических лиц — активно не позволяла познать самих себя. Действовать, особо не думая и нимало не сомневаясь, стало нашей застарелой привычкой, нашей горделивой традицией, нашей второй натурой, чтобы наконец перерасти в первую. Ложь во спасение можно понять, но кто дал права лжи во имя созидания?

Я мучительно и бесплодно раздумываю, в какой роковой момент случилось так, что историческая необходимость или неизбежность, продвигающаяся вперед по железным рельсам натуральной логики, сошла с колеи и поползла вниз, под откос?

О нет, я не судия предтечам. Мудрствуйте лукаво, обоснователи прошлого, настоящего и будущего; взвешивайте на разболтанных и корыстно подрегулированных исторических весах все за и против нашего немыслимого пути, держатели истины; дозируйте пропорции правды и кривды, устроители сомнительного вспорядка. Я вижу лишь, что происходит сейчас и окрест...

 

36.

...Я вздрагиваю и с трудом прихожу в себя. Потерянно озираюсь, долго не понимая, что со мной и где я. Место? Эпоха?

Белокаменная громада Дома книги колышется, теряет четкие контуры и течет, изливаясь в сугробообразную череду облаков. Ту-154В на высоте одиннадцати тысяч метров несет меня, малую частицу плохо мыслящей материи, за тридевять земель, из Европы в Азию, навстречу рассветам, на самый край огромной страны, к затерянному в безбрежности ойкумены месту, где сохранились реликты былого и где они уже истаивают, как последний снег. Куда я стремлюсь? От чего бегу туда?

 

37.

...И я прибегаю к мучительно трудным для меня уловкам, позорно комплексую, смущаюсь и тушуюсь, но все же пользуюсь известной помощью хороших знакомых, на отечественном языке называемой блатом, преодолеваю исключительно дурацкие сложности, чтобы достать обратный билет; на сплошных нервах, в раздраженно бурлящей толпе втискиваюсь в переполненный автобус, молясь, чтобы он не сломался в пути; чертыхаясь, выстаиваю очередь, регистрирую билет, сдаю багаж, оставив при себе сумку с фотоаппаратурой, магнитофоном и тяжкую ношу дум и сомнений... И лечу назад, из Азии в Европу, навстречу закатам, с самого края огромной страны, из затерянного в безбрежной ойкумене места, где еще витают тени прошлого (лично моего, примите во внимание, прошлого), на другой край, в юго-западный прекрасный и чужой мне город Неовавилон. И разрываю сердце между тоскливой утратой — в который раз, и кто знает, не в последний ли? — родины детства и тягой к обретению дома, от которого отвык, изрядно одичав. И прокручиваю в лабиринтах ума нелепые и трагические ситуации, свидетелем и участником которых был в течение последних полутора месяцев.

 

38.

Я вновь потерпел поражение, пытаясь доказать реальным, а больше воображаемым собеседникам, что нельзя стремиться к недостижимому. Что нет ничего хуже, например, чем оценивать окрестную чужую действительность с высоты своей колокольни, особенно если этой местности вообще не свойственны ни колокольни, ни многое подобное.

Тщетно убеждать, что упрямая психология центральных губерний никак не подходит к туманной реальности таежно-тундровых пространств. Что, прибыв туда, впору не учить, а учиться, попервоначалу хотя бы, то есть не указывать, а смотреть, видеть и постигать...

Кажется, как уже не раз писалось, но исключена возможность доказать, — что национальные культуры и нравы принципиально несравнимы. Что нельзя судить о народе, находясь сбоку, даже и глядя с самым пристальным прищуром; оценивать его можно только изнутри, да и то лишь проникаясь его собственным видением.

Народ — он ведь дитя места и времени, плод конкретной истории и конкретной природы. Как минимум, он имеет естественное право на тщательное сбережение угодий предков, святую память их очагов и могил, в общем, на самосохранение своего собственного лица. Народ проходит свои исторические стадии и жизненные вехи. Он обладает привилегией собственного выбора, а это исключает право других менять любые его ориентиры.

Но вот кому-то не занравилось, что ороки живут в кочевой неустроенности, а нивхи сжигают покойников на костре из ели; что у тех и других нет каменных домов и академий, зато в почете меховые одежды и лукаво мудрствующие шаманы; что они отвергают принцип "кто не работает, тот не ест", поскольку работают у них все, а кто не может, — того сообща кормят...

Итак, кому-то это активно не занравилось. Такой взгляд совершенно логично ведет — через десятилетия активных преобразований  и экспериментов методом тыка — к разработкам нефти на исконных оленных пастбищах и погублению уникальных лососевых рек. Началось, быть может, с пришельческого непонимания и благих намерений, не отягощенных основательным знанием и нравственной осторожностью. Продолжилось — сворачиванием северных народностей с исконных исторических троп которые не устраивают всенародных благодетелей и облагораживателей, на магистрали, вычисленные и начертанные, спланированные и осуществленные со стороны. Кончилось же полной духовной дезориентацией и общественным распадом.

И тогда мы, в досаде отбросив в сторону лживую литературу о процветании коренного населения Эвенкии и Якутии, Таймыра и Чукотки, Приамурья и Уссурийской тайги, Сахалина и Камчатки, — с горчайшим изумлением обнаруживаем разгул хищнического начала, торжествующего бескультурья, претендующего на звание высшей культуры. Мы видим ужасающую действительность туземного бытия, выпукло выражающуюся в пятидесятипроцентной алкоголизации мужского населения, его массовой трудовой и бытовой потерянности, так называемом бичевании, резком снижении сроков жизни и... полной обреченности на вымирание ввиду невозможности и нежелания вписаться в ненавистые им, аборигенам, ритмы века.

Коренные северяне — лишь более простой и четко зримый, я бы сказал, элементарно наглядный пример того, что неизбежно произойдет и с нами со всеми. Мир — менерек...

 

39.

При свете костра он торопливо заполнял дневник, то и дело заглядывая в блокнот. Этим надо заниматься ежедневно, на свежую память, а он не писал уже дней шесть. В палатке изредка стонал Денис Палыч. Ницитаро с Устей сидели по другую сторону огня, перешептываясь, чтобы не помешать ученому занятию.

Назавтра решено было: не дожидаясь обменного табуна, Ницитаро еще затемно отправится на олене в Верхне-Борубайское и оттуда вызовет вертолет санавиации. Этнограф написал соответствующее прошение на бланке своего академического института, который, по счастью, у него был. И все же удастся ли пастуху это сделать, — сомневался. Да и добираться до Верхне-Борубайского около суток. А у учителя, сильно страдавшего от побоев, похоже, началась еще и сильная простуда.

Этнограф писал:

"После работы в поссовете посетил семью Марии Михайловны Воробьевой. Она негидалка 30, 1915 г. рождения, вдова умершего орока-оленевода. Были: ее дочь Татьяна Николаевна, учительница местной школы-восьмилетки, племянница Майя Борисовна, студентка ...ского педучилища, приехавшая на каникулы, и несколько детей разного возраста. Время от времени заглядывали, любопытствуя, соседи, женщины и мужчины, а также моложежь, приходившая к Майе. В соседней комнате звучал магнитофон, крутили очень плохие записи "Битлз".

Начало беседы не было успешным: женщины давали неохотные, стереотипные ответы, из которых следовало, что житье ничего себе, хотя много нужд: дома не ремонтированы, заработки низкие, в магазине мало что купишь, негде починить швейную да стиральную машину, радиоприемник, плохо с дровами, нет угля и т. п. Старуха Воробьева, подслеповатая и грузная, смотрела постоянно в окно и выражение ее лица было слегка ироничным. По ее рассказу, до объединения в колхозы ороки и эвенки (а с ними немногочисленные якуты и негда) жили, кочуя мелкими группами вдоль Охотского и Татарского берегов. У эвенков стада бывали побольше, случалось, за сотню голов, ороки же обычно держали от 15 до 30. Кочевой быт предполагал разные тяготы, отчего дети приучались к труду и промыслам. Гоняли их нещадно, порой не давая присесть, чтобы выработать все необходимые для охотника и оленевода навыки. Смертность была высокой, особенно в детском возрасте, но болели редко, если не случалось эпидемий.

Потом я задал прямой вопрос: если раньше было так трудно, то как теперь, при современной, оседлой жизни — лучше?

Реакция была неожиданной. Старуха изменилась в лице, всплеснула руками и проговорила дословно следующее:

— Какой лучше? Мы-то здесь сидим в четырех стенах, а мужики за двести километров. Кочуют одни, без семей, без баб, без детей, без стариков. Раньше-то жена под боком, пастух сыт, одет, обут, обхожен, обласкан, опять же и помощь всегда — труд при оленях-то тяжелый... Дети при нас росли, с малолетства к такой жизни и приучались, а другой мы и не знали, всякий с детства видел, что его ждет. Теперь они в школе, а то и в интернате, совсем далеко, в Ногвло, тайги не видят, боятся ее, не любят, язык свой забыли... Кто теперь в оленеводы пойдет? Есть еще пастухи лет тридцати-сорока, так это последние таежники. Совсем кончаются ороки...

Тут сунулся из сеней какой-то сильно нетрезвый парень — Воробьева сердито замахала на него рукой, он поспешно закрыл дверь. Дочка ее встала, вышла в сени.

— Вот, думаешь, зачем пришел? Сейчас деньги просит, — указала Мария Михайловна на дверь. — С утра одна забота — выпить. А что еще делать-то у нас? Туда же и девки, и женщины уж многие...

А что, спросил я ее, разве нет клуба? Клуб есть, почему же, ответила, даже красивый клуб, теплый, светлый, да только не знаю я, может, русским он интересен, а ороку это не нужно совсем. И поджала губы.

Спросил далее: ну ладно, а если скажут: давайте развивать оленеводство, вот вам деньги, средства, помощь, какую хотите, и действуйте, как сами лучше знаете, пусть хоть и кочуйте, как в старину. Пойдут ороки?

— Кто скажет-то? — хмыкнула старуха. — Никто не скажет, че зря судить-рядить... Да уж просили не раз, не два. А нам отвечают, мол, не при коммунизме живем, денег нету, сами виноваты, совхоз убыточный. Денег в районе на больницу, на школы не хватает, жилье и то не строят... Да и что, — помолчав, продолжила она, — если дерево срублено, так его назад в землю втыкать напрасно, расти-то не будет. Бездельничать легче, в теплом доме жить легче, чем в чуме, вот что нам показали, а оленей по тундре гонять тяжко. Это ж теперь всякий видит. Не-е-ет, кончаются ороки, такую нам жизнь устроили. Ничего, спасибо...

Она горестно поджала губы и замолчала. Больше разговорить ее не удалось".

И еще один был у него разговор, душу перевернувший и в память врезавшийся, как заноза, который и спешил он перенести из блокнота в дневник.

Вечером того же дня он напросился в гости к брату Воробьевой Николаю Михайловичу, седому, приземистому, щуплому старичку. Тот был редкого антропологического типа: явный монголоидный склад лица и при том светлосерые, как у блондина, глаза. Судя по остаткам волос, когда-то были они у него мягкие и волнистые, наверное, каштановые.

Малочисленный народец негда, к которому принадлежали Воробьевы, издавна жил на Амгуни. Эта группа северной ветви тунгусо-маньчжур в старину потеряла оленей и осела в Приамурье, живя рыболовством и охотой. Затем, когда туда прикочевали эвенки-тунгусы из Восточной Сибири, часть негда, вновь обретя оленей, продвинулась дальше на восток, а Воробьевы неисповедимыми путями попали аж в ареал ороков и породнились с ними.

Николай Михайлович оказался словоохотливым и доброжелательным собеседником. Русским языком вполне владел. Этнограф жалел теперь, что соблазнился оказией и улетел на вертолете из Вале, едва успев познакомиться с редкостным информатором. Но и за вечер Николай Михайлович много порассказал.

Он был одним из немногих живых и в здравой памяти стариков, некогда горячо ратовавших за коллективное хозяйство и новый быт ороков и эвенков. По молодости да под впечатлением красноречивых луча все заманчивым казалось, виделись волнующие перемены. Правда, трудно было понимать уполномоченных, он совсем молод был, а те очень уж сложно говорили и путано, но он верил и на веру многое принимал. Кто постарше, не все очень уж радовались, а бывали и сомнительно качавшие головами.

Новые люди говорили что-то об эксплуатации, о кулаках и батраках, старательно искали тех и других среди валуннене и дахиннене — двух территориальных группах северных ульта. Очень хмурились, заводя речь о шаманах: напирали на то, что у себя они всех попов скоро ликвидируют, и что так же надо с обманщиками-шаманами поступить. А кто такие попы и при чем тут шаманы, объяснить как следует не могли.

Попутно с удивлением выяснил этнограф, что, оказывается, ороки, в отличие от эвенков, обращенных в православие еще в XIX веке, так и не были крещены — совсем, стало быть, не радели об умножении паствы христовой местные отцы святые. И когда пришла советская власть, все ульта были без фамилий, а все эвенки — с фамилиями. При паспортизации поступили просто, ну проще пареной репы: велели орокам брать фамилии у эвенков, кому какая понравится. По этой причине образовалась сущая социологическая путаница: мало того, что два народца поперероднились, живя совместно и гоняя стада рядком, — так еще появилась куча парных фамилий у ороков и эвенков, в родстве не состоящих.

Да, а шаман у валуннене и всего-то один был, дряхлый-таки дед, и как узнали люди, что, значит, ликвидировать его надлежит, то и шепнули ему, и исчез старик с глаз подальше, так и умер, говорят, в одиночестве в верховьях речки Сабо. Но всем в память засело: шаманы-то, оказывается, обманщики. Тогда, если выражаться без дураков, рассорили народ с его какой-никакой, а интеллигенцией — тончайшей прослойкой родовых целителей душ и телес, таинственных восточных ведунов.

Конечно, кабы мог Николай Николаевич — еще не так бы всю диспозицию обрисовал. Но кто здесь когда-либо отчетливо осознавал, что происходит, куда кривая ведет, куда несет рок событий?

Ороки и эвенки жили большими семьями — несколько братьев вели совместное хозяйство, и пока одни пасли оленей, в чем им помогали женщины и дети, другие ухитрялись поохотиться, лосося наловить-заготовить, нерпу добыть и соболей ловушками. Натуральное хозяйство, мало менявшееся в течение столетий, не требовало каких-либо решительных новшеств, хотя они все же изредка входили в жизнь, принесенные извне. Амурские купцы, охочие до соболей, везли металлические изделия и яркие ткани, бисер, побрякушки, соблазняя торгом, бывало, сначала женщин, а потом уж мужчин. Мужчин брали в основном на араку, хотя большое значение имело огнестрельное оружие, на рубеже веков уже появившееся даже в этой глухомани.

То, что купцам местные люди давали в обмен на привезенное, называлось покрутой — слово, когда-то понятное во всей Сибири. За оружие и припас к нему ороки и эвенки часто попадали к купцам в кабальные долги, да и обманывали их приезжие торговцы, надо полагать, знатно. Но купцы были редкими гостями, наезжали в лучшем случае дважды в году. Вплоть до второй половины двадцатых годов, когда убрались на юг японцы, оставившие по себе, в общем-то, недобрую память, — мало что менялось в жизни ульта.

Да и потом еще какое-то время. Основной их национальной идеей была древняя вера в безраздельную связь с оленями, без коей, остерегали и духи, и предки, и шаманы, и сами себя они, — существовать ороки никак не смогут. Орок без оленя — это не орок, не человек и в общем не жилец.

При их укладе особых возможностей забогатеть не было — да не было и побудительных мотивов. Все добытое потреблялось внутри семьи, часть продукта выменивалась на нивхское добро, потому что нивхи промысловиками морзверя были лучшими, у них и приобретали нерпичий жир и шкуры сивучей, лахтаков, нерп. Ну, были еще торговые отношения с русскими купцами, понятное дело, прибыльные не для туземцев. Ороки не только друг друга не эксплуатировали, но и с природой жили в традиционном ладу. Вот уж чего в упор не заметили пришельцы, обуреваемые жаждой преобразований и манией новизны. Ведь подумать только, вокруг тайга безбрежная, как океан, а они лишнее дерево боятся срубить да еще что-то о своих духах говорят! Только много позже выяснилось, что и океан можно ложками выхлебать, если ложкарей много и есть у них к тому нарастающее стремление.

Между тем целостность и здоровье природы было, не исключено, единственным залогом здоровья и народной целостности этих племен, как ни потрясали их моровые напасти, межплеменные и межродовые распри. Два греха обычай объявлял смертными — людоедство и ограбление угодий.

Вполне возможно, что коллективизация в этом краю могла пройти в мягких, мирных формах, ибо к ней располагали сами доклассовые, родовые устои аборигенов. Поначалу-то так и шло, и особенно удачно наложились новые формы на общинно-родовые селения нивхов побережья. Чтобы создать колхоз на базе такого селенья, требовалось не много более, чем объявить о его создании и выбрать название — настолько полно отвечал коллективный строй советской власти традиционному нивхскому укладу. Мало-помалу создавались по берегам рыболовецкие артели, кооперативы и товарищества, глядишь, преимущества таких новшеств оценивали тунгусские и орокские оленеводы... Впрочем, заняться вплотную оленеводами — у начальства долго руки не доходили, не знали руководящие товарищи, как к ним подступиться и что это за географическая новость: все-таки оленя в стойло не загонишь, в одночасье сдохнет, ибо сена не жрет, а ягеля не накосишь. И прут стада так, что не удержишь, весной к берегу, а осенью в сопки. Словом, насчет оленеводства особой административно-идейной концепции до поры до времени не появлялось.

Пока в центральных губерниях бушевали пагубные страсти с известным "головокружением от успехов" и иными перегибами, во время которых порой крестьян загоняли в такие ситуации, что иные хватались за дреколье и обрезы, — здесь шла неторопливая и подспудная работа малочисленных зачинателей невиданного будущего. У побережья появилось несколько факторий (уж после и школы, а затем и печально знаменитые интернаты) как основа потребительско-сбытовой и промысловой кооперации. И это было, по первому приближению, вполне хорошо, а местами и очень хорошо. Очаги культуры способствовали обмену мехов на боеприпас и приемлемый ассортимент скромных, но прежде необязательных потребностей: муку, ткани, чай, водку, металлическую разность, капканы и тому подобное. И едва ли не прежде всего медпункты здесь открывались, а врачебная помощь требовалась серьезная и безотлагательная: население было перезаражено многими неизвестными до появления чужеземцев хворями. И эти хвори появились не пять и не десять лет назад: еще со второй половины XIX века наведывались сюда китайцы, японцы, русские, а то и американцы на китобойных шкунах.

Но даже в первые после Великой Отечественной войны годы, по выражению Николая Михалыча, край был как новорожденный, а оленеводы чуть не полностью обходились меховой одеждой собственного производства и натуральной, исконной пищей, какую и требовал орокский желудок. В тридцатые-сороковые годы, уверял он, соли, и той не употребляли. Правда, еще до войны на побережье можно было изредка увидеть странный товар — шляпы и галстуки, которые покупали разве уж совсем вздорные, пустые люди, да и то среди оседлых нивхов. Потому что если в шляпе можно хоть муку держать, то что, спрашивается, делать с галстуком? Ну, а ороков с их постоянными кочевками и вовсе мало что привлекало в магазинах при факториях, хотя они издалека наезжали сюда, поглазеть на диковины. Женщины, правда, зарились на невиданные разводы-узоры платьев, халатов и блузок, особенно если случайно эти разводы напоминали орокский орнамент или мотивы местной природы. А далекие путаники снабжения слали сюда вазы и абажуры, утюги и зонты; туземцы внимательно все это разглядывали и, естественно, не покупали. Позднее стали даже радиолы завозить, и в пятидесятых годах очевидец обнаружил в доме одного нивха, который оказался рыбаком-ударником, три стоящих один на другом радиоприемника — премии за перевыполнение плана. Поскольку электричества в том селении еще долго не было, это тройное чудо держали как атрибут культурной жизни.

Конечно, в иных местах было и по-иному, не столь уж степенно да пристойно. На севере начались нефтеразработки, быстро вырос крупный порт, намертво загадивший залив, а нефть понемногу заливала тундру и рыбные речки. Бывшие оленьи пастыри и рыбари хмуро приобщались к пролетарскому делу — бурению скважин во взрастившей их земле, портить которую запрещала вера предков, взятию повышенных обязательств к революционным датам, житию в бревенчатых бараках и досужему пьянству в компании татуированных, удалых парней, понаехавших со всех уголков необъятной страны. Время от времени северных новых пролетариев упрашивали широко улыбаться в объективы наезжие корреспонденты. Так начиналась легендарная летопись процветания народов Советского Севера.

Летопись писалась отдельно, жизнь шла отдельно. С нефтепромыслов, отданных сначала в японскую концессию, а затем переданных в менее хваткие руки отечественных организаторов, благодаря навербованной по всей державе рабочей силе, — и поползли по дремучему краю воистину новые явления: воровство, гнусные поступки, картежничество, поножовщина, изнасилования, массовая пьянь, блатная речь со знаменитым в подлунном мире всероссийским матом, прочие достижения цивилизованного мира, без которых, как я предполагаю, местные народцы могли бы и обойтись.

Впрочем, еще больше порастрясли местные устои не нефтяные и рыбные промыслы, поскольку преобладали там все же вольнонаемные, а среди них нередки были и отменные специалисты, и добровольцы романтических натур, — да-да, зажженные огнем искреннего энтузиазма. Хотя, сдается мне, надо быть не только личностью с алмазной чистотой помыслов, но еще  и с железной прочностью принципов, либо обладать совершенно неприхотливым вкусом и безупречными приспособительными свойствами, — чтобы в бедламе барачных общаг, среди плевков и окурков, помоев и обложного мата не порастерять решительно все, что имелось в душе, данное родной землей и отцом-матерью, а тем паче обрести что-либо сверх.

Но помимо всего этого, произрастали здесь ядовитыми грибами филиалы всемогущего ГУЛАГа. Ну кто же не знает про это знаменитое в прошлом сверхзаведение, выполнявшее двойственные функции — исправительные и созидательные? Эти учреждения нравов, вернее, то, что от них унаследовано, можно и теперь встретить тут и там на фоне чахлой лесотундры и общего развала, между морем и марью; а то среди низкорослых кедровников око зрит высокий, добротно-глухой забор с натянутыми вокруг и поверху рядами колючей проволоки, а над ним, по углам или чаще, возвышаются фантасмагорического вида вышки на долгих опорах... Да что я описываю, вы и сами знаете, ведь знаете же, о чем речь? Добавлю все же: мне при виде этих вышек всякий раз вспоминаются зловещие треножники марсиан из романа Герберта Уэллса "Война миров".

Край, при царизме целиком отданный тюремному ведомству, бывший каторжной колонией, благодаря чему уже тогда приобрел вполне определенный колорит, — с административно-хозяйственной точки зрения рассматривался в том же качестве и позже. Вам кажется это неправильным, несправедливым — что советская власть, объявив о том, что прольет на эту несчастную окраину свет новой жизни, продолжила здесь, собственно, царистскую линию? Но ведь зато это так просто, удобно и по-своему логично, не правда ли? Словом, буквально по Екклезиасту, что было, то и будет. Поэтому не редкостью было в этих местах, когда селение узкоглазых рыболовов и охотников фактически превращалось в заложники очередной стройки-зоны. Были даже случаи (по крайней мере об одном знаю точно, дело случилось на Амуре), когда при каких-либо спешных обстоятельствах, крайне необходимых в контексте очередной пятилетки, зэков размещали прямо по домам. И пока мужчины отсутствовали на промыслах, женщины оказывались массово изнасилованными и втянутыми в грязный разврат. А когда их мужья, братья и отцы возвращались, начинались стрельба и поножовщина, но редко когда перевес бывал на стороне униженных и оскорбленных. Зато тюрьмы и лагеря мало-помалу пополнялись и аборигенами, что, конечно, тоже шло на пользу соцстроительства.

(Дальше)

ГЛОССАРИЙ

22 Бо’яуса — один из орокских родов, впоследствии вымерший.

23 Гетт’а, Торисс’а — другие орокские роды.

24 Др’ага — агрегат для добычи золота со дна реки.

25 Хан’я — душа, личный дух человека (орокск.).

26 Тэ’ому — божество моря (орокск.).

27 Ульт’а — самоназвание ороков.

28 Ильл’ау — культовые предметы: жерди, украшенные кудрявыми стружками, применялись во мноих обрядах ороков. То же, что ин’ау у айнов или н’ау у нивхов.

29 Кинр, милк — черти, лешие, нечистая сила (нивхск.). По поверьям, в них превращались самоубийцы, а также люди, умершие насильственной или случайной смертью и не похороненные по обряду.

30 Негид’альцы (самоназвание — н’егда) — северная народность тунгусо-маньчжурской языковой группы.