Валерий КОСАРЕВ

Пророчество Эремена

Повесть

1.

Когда зацветают вербы, деревья сочатся ледяной росой, роняют тающий снег и расправляют плечи. Тогда начинается движение соков в стволах, ель источает дивный дух, а лиственница ждет мая, чтобы стать донельзя прозрачно-зеленой, и вот тогда...

Но вы думаете, наверно, что деревья весной просыпаются от зимнего сна? Отнюдь, ведь если бы они зимой спали, как медведи в берлогах, то летом, пожалуй, как те же медведи, бродили бы по тайге. Нет, деревьям дано бессонно стоять на месте, вырастая вглубь и ввысь, терпя холод и жару, снег и ливни, туманы и ветра, — чтобы однажды упасть со стоном от старости или от урагана. Но ведь и тогда они не умирают, вот в чем тайна! Ибо жизнь неистребима, она лишь перетекает из одного естества в другое; и вековая колода, лежащая поперек оленной тропы где-нибудь в низовьях Борубая, — отнюдь не мертвая рухлядь времен губернаторства Карабуто, а вместилище жизни, которую, верно, нелегко разглядеть и еще труднее понять.

Но уже то укрепляло всегда людей этого дальнего края земли, что жизнь бессмертна, бессмертны и они, стало быть. А уж кем или чем возродиться после человечьей случайной и обязательной смерти — вороном ли священным, или могучим орлом, или кустиком голубицы, а то и вовсе мошкой, гнусом болотным, который тоже зачем-то нужен, — дело другое. Оно зависит то ли от тебя, то ли от рока, — тоже неизвестно, но в любом случае веди себя так, чтобы надеяться на возрождение не гнусом, а хотя бы голубицей, а по возможности — опять человеком.

Жизнь неистребима, убежденно говорю я, — и с сомнением вслушиваюсь в эти слова. Знаю: нет правил без исключения, но вот бывают ли исключения, вытесняющие правило? Ибо перед моим воспаленным взором уже маячит одно всеобщее исключение не в таком уж отдаленном далеке.

 

2.

А как было-то?

Когда в очередной раз зацвели вербы, когда деревья расправили плечи, оказалось однажды, что некому уже выслушать с почтением трепетный разговор, гудящий вполголоса в маломерной и редкой, кругом повырубленной тайге. Бывало — и совсем недавно бывало, — из селения Социгаре в такую вот пору непременно приходил седой, как зимняя белка, старик Хома на орокских снегоступах, усаживался на пень и замирал, греясь на неверном солнце, вдыхая новизну воздуха и поглядывая окрест узкими, точно лезвие ножа, глазами.  Не шевелясь, чтобы не спугнуть чего.

Что понимал он в таежных голосах, где звучала в сплошном ветрогуле сила чистая да нечистая? Вот нам-то всем этого как раз и не понять. А ведь старик понимал нечто, так полагать надо бы, потому что слушал чутко, глядел зорко, и к этому странному занятию нутро его было приспособлено чередой поколений или, выражаясь научно-современно, — генетически. И какое слово рек он среди своих, воротясь к орокским берестяным чумам, тунгусским драным палаткам да к древесным жильям нивхов, — то нам неведомо, однако что рек, тому и внимали.

Теперь же Хома лежал в своем чуме пластом, глядел на огонь не мигаючи печально и думал свои думы спокойно и тщательно, допуская, что любая из них, может, предпоследняя или вовсе окончательная, и жить ему отмерено-то гораздо менее, чем одна сезонная кочевка.

 

3.

Селение давно уже обзавелось рисково-радостным соседством с поселком лесорубов. Луча 1 — народ шебутной, они много про счастливую жизнь говорят, правда, не все, а больше ихнее начальство. А лесорубная братия любит водку, задушевные разговоры и драки, красную икру, а также хорошую рыбалку, непрочь еще и оленей пострелять, особо не делая разницы, то таежный или домашний, тунгусский или там орокский. Домашний даже лучше — вплотную подпускает, не надо бегать да догонять.

 

4.

Сэвэн 2, невидимый и неслышный, на развилке двуглавой ели сидючи, так говорил тому, кто внимал — а то был ызь 3:

Слышь-ко, люди совсем сдурели что ли? Чего их так много в одном месте собралось?

А ызь ему:

— Теперь-то везде так. Лес рубят — аж звон гуляет тайгой, от пролива до моря. Когда такое бывало? — и вздохнул.

— А что будет, как тайги не станет?

Третий дух лесной, неясно, какого ранга и занятия, может, шаманный помощник, хозяина лишившийся, в тайге одичавший, — вмешался фальцетом:

—Все болотом пойдет непременно, марью зыбучей, и загниет всякая живая душа...

А тут маревая худая сила вмешалась — да про свое:

— В болоте ничего, жить можно-то, если хорошо тиной обрасти — от комаров...

Однако первый, который сэвэн:

— Кыш, гнилой дух, тайга марью станет — худо. Кыш! — сказал.

Тот опять:

— Что гниет — так от того тепло...

Ызь теперь:

Двуногие не мир ли перевернуть решили, не добро ли злом сделать? О чем верхние хозяева думают?

И вдруг забытый было голос, а все же всем извечно знакомый, раздался, задребезжав:

— Хорошо слушайте!..

Встрепенулись духи таежные. Ызь и сэвэн — разом:

— Ты ли, камуи?

Камуи 4:

— От радости горе рождается, из горя же радость не проистечет, — так начал.

— И будем глядеть с печалью? — сэвэн спросил, хмурясь.

— Большой круг новой жизни начат, идти им долго и трудно, разумом не объять такую дугу. Возвращение невозможно, одоление желательно, но сомнительно...

— И будем ждать с надеждой? — ызь хрипло предположил.

— ...Забудут нас, зовы земли не станут слушать, ткань жизни по швам поползет, а то и поперек швов — но не сразу, ох, не сразу. И латать ее дорогими нитками станут: дальше — дороже.

— Да ведь случится, что и не залатать. Если совсем прохудится? А похоже уже, похоже... — это тот сказал, который, предположительно, шаманный дух-сирота.

— Разве не спросим верхних, не взмолимся: сделайте как было? — сэвэн предположил. Ызь на это аж закивал.

— Не богам круг жизни править. Ибо жизнь упряма. — Камуи помолчал и вдруг взъярился: — Не знаете, что ли? Божества людьми созданы, а не наоборот, людьми — по своему подобию, тем от людей и зависимы. Пока чтут их люди — они в полной силе, забывают — бессилие наступает и у сил неба.

— А у людей? — маревая худая сила ехидно поинтересовалась.

— У людей — и того шибче...

— Это странно ты говоришь, — ызь подивился. — Не от людей ли набрался?

— А ну, глохните, — вдруг без почтения маревый дух прервал. — Чу, ворон каркает. Двуногий близится — об одном олене...

Духи затаились, нахохлившись. Тот прошлогодней шишкой приставился, этот — ни дать ни взять сучок замшелый, камуи как в тумане растворился, а нечистая маревая сила — та в тлен зарылась.

 

5.

Ницитаро ехал верхом и его изрядно в седле мотало.

Собственно, в самый раз бы выехать ему еще два дня назад, как посылали на розыск отбившегося табунка. Беременные важенки 5 перед весной, поспешая к морю, неистребимым зовом влекомые туда, где им рожать положено, — сперва прогоняют прочь своих подросших оленят-одногодков, и тогда, бывает, молодняк, пугаясь взрослых самцов, блудит по тайге. Тут пастух должен важное дело знать — собирать да править оленей их привычным путем с верховий на низ реки.

Но Ницитаро запьянствовал, потому что луча получку выдали и в селениях — русском и местном — стояла дыбом гульба.

Качало его в седле, звучали в ушах сладкие мелодии радиолы и пьяно-раздольные песни, и не замечал Ницитаро, какое брожение затевалось в природе и какие тревожные голоса аукаются тайгою. Лишь досаду с унынием навевали ему частые пеньки да неубранные сучкорубами ветки, которым гнить здесь теперь до второго пришествия. И он ругался мудреным русским матом за неимением своего, родного, да покрикивал на молодого, бестолкового оленя, плохо приученного к седлу: дескать, так-перетак, Драное Ухо, ты мне гляди под ноги-то да поспешай; и снова так-перетак, и опять-таки.

А олень потому и был бестолковым, что обучали его не больно толковые и вечно полупьяные пастухи. Одно теперь у всех на уме: арака 6. А стариков в последние годы пьянка и вовсе повыкосила. Да и что значит — стариков? У ороков да эвенков теперь всяк, кому за сорок — уже старик. На что был славен оленеводским порядком бригадир Иннокентий Демидов, а и тот прошлым летом упал раз лицом в лодку, что на песке стояла, и захлебнулся. А всего и было на дне воды в два пальца. Говорили потом: утонул тунгус не в лодке, а в водке. И головой качали. А чего качать-то, когда все окрест пьют? Ороки и тунгусы, которых теперь снова эвенками называют, — пить, известное дело, не умеют и никогда не научатся. Скорее вымрут. Да, пожалуй, скорее.

Прежде бы, пьяный или трезвый, орок пел в пути о всесилии жизни, о том, что вокруг да в его воображении, о буйстве и трепете, обо всем, что словами не передать, почему и прибегают к гортанным стонам и подвытию. Это совсем хорошо у нивхов получается. Но у Ницитаро в голове давно все смешалось и на душе творилось не приведи что, потому как он был грамотен и мечтал о большом непонятно о чем.

Из детства запомнился ему дивно сказочный образ оленя с рогами-деревьями или крылатого лосося, который летит над селеньями от устья к истокам реки. Но этот образ сузился, съежился и вжался в какой-то уголок души, самый темный, а широко грезил Ницитаро бескрайним полем, где хлеб растет. Хлеб растет — это его сразу поразило, как узнал, и с тех пор не перестает удивлять. О хлебе какое-то стихотворение разучивали, там еще в книжке картинка была. Такое же он и в кино видел, в Сикке, — волнистое на весь экран, как море, и душу волнующее — именно оттого, что на море странно похоже. Но волновало не как море, совсем не так. Трудно сказать, однако, как, разве что в душу запало открытие: хлеба — целое море! Это же сколько людей накормить можно; правда, к хлебу, есть который переняли местные народцы от луча, надобно еще рыбы, да сала нерпы, да оленины — и тогда счастье просто неминуемо, думал Ницитаро. Но ведь и рыбы, и нерпы, и оленины было много, только хлеб бывал прежде в диковинку. Теперь же хлеб в магазинах не переводится, рыбы пока хватает, зато с оленями — просто беда, да и нерпы все меньше. А счастье? Х-м...

А главное, предупрежден был Ницитаро, что на этот год в армию пойдет, и от воспоминания о предстоящем, как сказали опять же в Сикке, когда повесткой вызвали, гражданском долге, — у него в горле перехватывало. Это стоило только задуматься — что о странной зависимости между хлебом и оленями с нерпой, что о неминуемой воинской службе. Но задумывался Ницитаро теперь все реже — какие думы спьяна или, скажем, с похмелья?

Но когда вот так вот, во хмелю, после первого подъема изнутри, из желудка в мозг, и постепенного затем душевного спада, накатывала на него зыбкая тревога и томительная тоска напоминала о неведомом и неотвратимом, — тогда одно и то же видение являлось и слезу выжимало.

 

6.

Это жили они тогда по-над Сиккой, по-японски оно Сикука. Сначала власть сменилась, а потом уж и случилось. Мимо стойбища Социгаре трассу пробили к озеру Тараока, где открыли леспромхоз. Там была зона, и туда новую партию гнали.

А отец в тот день сидел у обочины дороги, поджав ноги под себя, как привычно, курил, думал: куда лучше на рыбалку податься, на ближний Таран или далее, к Устью. Ну, и надвинулась партия, шли плотной колонной зэки, а что там дальше было, Ницитаро так и не узнал, никто ему не объяснил ни тогда, ни после. Но только пропылила колонна — у дороги остался лежать гиляк. Когда хватились — ан мертв. Такая история.

Не знает Ницитаро, разбирались ли по такому случаю, нет ли, а только остался он в пять лет сиротой. После и мать, от кручины да простуды свалившись, пошла отца разыскивать по ту сторону черты, — в буни 7, как позже ему ороки говорили. Почему ороки, станет дальше понятно. Ну, в интернате-то ему учителя говорили, что, значит, никакого того света нет, выдумки это, чтобы человека в темноте держать. А умирают люди совсем, то есть навсегда. Оттого Ницитаро всякий раз особенно тошно бывало, как вспоминал, что нет теперь нигде ни отца его, ни матери.

Но интернат — это потом, потом, а после смерти родителей его оленеводы к себе взяли. Так нивх стал орок. И почитай лет до тринадцати ездил верхом и в нарте, наравне со взрослыми гонял оленей, охотился да рыбу ловил, пока не пристали к бригадиру районные сильно умные и сведущие люди: ребенок должен учиться, посему положено его сдать в интернат.

Дважды Ницитаро сбегал оттуда, дважды возвращали, увещевая и воспитывая на непреложных примерах новой жизни. Вроде привык, но в шестнадцать удрал обдуманно и бесповоротно. Приезжали, верно, за ним в чум гонцы от тех сведущих людей, но он отговаривался наотрез, а взрослые, сплюнув, отошли подальше к тундре как бы за надобностью, показывая, что не их это дело. Не принято у ороков подобному заставлять детей силой, и не понимали они, как это луча хотят, чтобы парень сделал ему ненавистное.

Гонцы же настаивали, и тогда Ницитаро впервые в жизни громко и крепко выразился, — выходит, пригодилась учеба русскому языку. Тут гонцы не потерпели, тоже обложили его замысловато, в крупной досаде добавив: эти узкоглазые собственной пользы не понимают, японский бог, и сколько можно с ними нянькаться, чтоб им ни дна ни покрышки. И ушли моторкой вниз по Борубаю, японский бог.

А какое дно, какая покрышка? Да и какой японский бог? Вокруг мать-тундра и лес-отец. Взял Ницитаро берестяной туес, вскочил на оленя и подался собирать голубицу.

 

7.

Теперь вот он тоже ехал оленем, только этот был мельче и глупее, и вкуса прежнего к жизни у Ницитаро что-то не было, да и то сказать, жизнь круто менялась. Был горчайший дурман, будто надышался болотного багульника. Были непрекращающиеся, безобразные пьянь да похмелье. Ох, тошно. И поник он головой, да видать, недостаточно поник. Потому что олень уже уготовил ему неслыханную подлянку. Наконец-то перейдя на бег, понес он его дуром, напролом, в заросли вербы, усыпанной пушистыми шариками, да взнес на взгорок, и не успел Ницитаро вдохнуть вербный запах, ощутить мягкие метелки лицом, как треснула его в лоб встречная крепчайшая ветвь каменной березы — и выпал он из седла и покатился со склона.

Чья тут дурость виновата — это еще разобраться надо, потому что, конечно, олень, подлец, должен знать, куда нести, но ведь и пастухи давно забыли, что тропы чистить положено, так мудрено ли, что животное вбок свернуло, если не разобрать, где тропа, а где так, бездорожье. И коли никто никогда не распределял среди оленных людей, кому именно тропы чистить, то вина тут Ницитаро ровно такая же, как и всякого иного, а стало быть, и пенять не на кого.

Но разбираться Ницитаро предстояло в другом. Он разом протрезвел для этого, однако же не столько от деревянного вполне заслуженного тумака (в тайге все законно), а ощутив дикую боль в ноге. Попытался подняться — да и лег, охнув, пластом. Нога, как понял, сломана, а что теперь делать, определить затруднялся. Добрых десять километров, которые все же отмотал непутевый олень и которые теперь отделяли поверженного седока от ближайшего жилья, на брюхе не проползешь; оно и можно бы, но, как бывает, не одна беда является. По жутковатому оцепененью, вдруг сменившему глухой верховой шум, Ницитаро усек, что затевается пурга.

Еще позавчера Хома, как гнал его, пьяного, на поиск табунка, грозил скорой непогодью. По ему только известным телесно-нутряным признакам, не покидая своей лежки у огня, определил он, что быть тому на днях неминуемо, а старуха Хацко, поскучав у околицы селения, то подтвердила. Ну и вот — пурга подкралась, уже свистит, колет лицо поземкой, глаза порошит, зло усмехаясь.

А олень как ни в чем не бывало стоит поодаль и копытит снег — ягель ищет, скотина. Ну-ка, ну-ка, иди сюда, недобрым шепотом позвал Ницитаро. Желание было плохое, и знал он, что зло бить оленя нипочем нельзя, а позвал.

В тот момент старый-старый старичок, ягелем поросший да берестой обернутый, с полмизинца ростом, Уля ыдьени 8 называемый, защитник всех ветвисторогих, диких и домашних, был, как всегда, недалече; он настороженно сощурился и притих. Ударит или нет? Коли ударит — худо, судьба будет решена не лучшим образом.

Ницитаро не ударил, хотя и замахнулся тыюном 9, да не ударил. Все же греховные запреты, с детства усвоенные через бабку с дедом, его воспитавших, через оленных мужиков, его наставивших, еще прочно гнездились в туманной душе его.

И он, точно неграмотный, темный орок, заговорил просительно:

— Олешка, выручай давай. Беги до дому, приведи кого, не то помру.

Рваное Ухо копытит себе снег. Ницитаро просит жарким шепотом, а он знай копытит. Совсем бестолковый скот.

Мерк свет в мозгу молодого пастуха и гулко сердце колотилось.

Тут как грянет по мелколесью — то ли свист, то ли гром, то ли стон. Не поймешь. Олень фыркнул, вздыбился, метнулся и ринулся сквозь кусты. А Ницитаро стал ждать, всеми нервами следя, как наполняет его боль, поднимаясь от покалеченной ноги к горлу.

 

8.

Олень, убегая, думает: "Зачем хозяин на снег лег? Кто кричит так страшно тайгой? Куда бежать-спасаться? Почему прочь несут ноги, если хозяин один остался?"

Но Уля ыдьени гудит ему ветром через уши в глупую башку: скачи в селение шибче, к людям, пока метелью не занесло седока!

Холодно Ницитаро. На нем русская телогрейка драная, от пота мокрая — фуфайка называется. Оленью-то дошку давно за бутылку водки снял с себя. Еще сапоги резиновые; торбаса тоже в конце зимы пропил-таки, махнув рукой: все равно в армию. Только и мехов, что медока, шапка из оленьего меха, с головы оленя, — он ее нахлобучил на раненый лоб да глубже в снег зарылся, зубами стал стучать старательно. А что еще делать надо?

Знает Уля ыдьени, что в таком-то положении, когда пурга жуть наводит и снег заметает, хоронит заживо, да злые силы таежные и маревые кудесят, — тут нестойкий человечий ум отказать может. И посылает Уля ыдьени человеку, который в беду попал, надежду светлую, как снег, и теплую, как меха.

 

9.

Если тебе ждать неизвестно чего, самое время воспоминаниями грезить, коли даже мечты определенной нет.

В неполные шесть лет заболел он болезнью странной, но орокам вполне знакомой. Страдать стал блажью, наваждениями, и бабка сказала, горестно головой покачав: будет шаманом. Дело это не то чтоб радостное, но важное для народа. А выпало коли шаманом стать — у шамана же и учиться надо. Но ни в Социгаре, ни в Сикке, ни где окрест у нивхов шаманов тогда уж не было, потому как наступила новая жизнь. И привезли его, в полубреду, собачьей нартой к речке Лухтоме, а там бабка села с ним в легкий челнок, и сплавил их тунгус местный к Тараоке, где жил в стойбище Могоци знаменитый Эремен.

Эремен был старый якут, а надо сказать, по всему азиатскому миру слава давняя: якуты самые искусные и фартовые шаманы. Когда он появился в здешних местах впервые, никому не известно, как-то общественная память того не закрепила, зато с ним была связана история, прибавившая ему славы и злосчастья.

Прежде-то, когда среднее течение Борубая пересекала граница, Эремен жил на русской стороне, намного севернее, по реке Томо. Там, в селе Прокота, хозяйствовал сильный мужик Дмитрий Бедокуров, тоже, стало быть, якут. Держал он большое, культурное стадо, олени его были самые крупные, точно сказать отборные, а пастухи опытные и к порядку приученные строжайше. Говорят, церковь и школа при ней для детей оленеводов, что в Прокоте имелись, строились по почину и на деньги Бедокурова. В общем, хозяин был крепкий, с размахом и пониманием. Тоже и торговал Бедокуров, скупал инородческий продукт, посредничая в обмене береговых людей с глубинкой. Оттуда он вез нерпичий жир, шкуры лахтака и сивуча, туда — медвежье сало, оленьи шкуры, мягкую рухлядь, ну и конечно, русские да китайские товары. Их ему везли приказчики аж с Амура. Был честен в расчетах Бедокуров, но страшно жёсток; как всякий купец, корысть немалую имел, но при голодовках выручал, долгов с ножом у горла не требовал, а и помнить не забывал. За умерших у нивхов, ороков и эвенков испокон века расплачивались сородичи, так что с этой стороны ему беспокойств не было.

Эремен с Бедокуровым друг друга терпели, но шибко не любили: двум крупным личностям в туземном кругу было вроде как тесно. После того, как японцы убрались на юг, несколько лет спокойно было, а потом, году в двадцать седьмом, начались разговоры о раскулачиваниях. Бедокуров понял: кого-кого, а его это в первую очередь касается. Налаженная и энергичная жизнь кончилась. Тяжкая дума, которую не таясь изложил подручным, приказчикам и пастушьим старшинам, вывела на единственно возможный ход: пока еще не заперли напрочь границу, перегнать стада да перевезти добро в пределы Карабуто. Японцы, мол, собственность уважают, к культурным хозяевам должны отнестись с пониманием.

Прокота загудела неслыханной вестью. Многие ороки и эвенки уже зависели, и давно, от Дмитрия Бедокурова; как ни ряди, а выходило, что надо пристраиваться в хвост его аргиша 10, а там — кто знает, как жизнь потечет... Айны с юга рассказывали много о нынешних злых порядках в Карабуто. В общем, оленеводам там не светило. Да и каково покидать родные угодья? Ягельники, которые с закрытыми глазами могли обойти, тайгу, где каждый куст знаком, каждое дерево пристреляно, реку, кормившую надежнее оленьих стад, родные очаги и кладбища, над которыми витают души предков, охраняя живых? В общем, это же менять все жизненные ориентиры. И ведь там, на Борубае, тоже народ обитает, лишних угодий да рыбалок, небось, нету, ягельники там, говорят, поскуднее — так кому же охота тесниться на собственной земле?

Но, с другой стороны, кто держал более пятнадцати-двадцати олешек, уже опасались: отберут да еще кулаком объявят. Двадцать голов скота — это, по понятиям российской средней полосы, совершенно крамольная собственность, а по натуральным местным условиям, коль об оленьих головах речь, — не всегда и спасут семью от зимней голодовки и смерти.

Эремен замысел Дмитрия молчаливо не одобрил. Оленные мужики не знали, что и думать, душой метались от одного к другому. Бедокуров, державший их в прочной хозяйской узде, толково, на пальцах раскладывал: надо, пока не поздно, кочевать на юг. Эремен, обладавший не меньшей духовной силой, угрюмо молчал, щурил щелки глаз, лишь изредка на доводы хмыкая.

Тревоги местного люда тот не поймет, кто не знает: у ороков и эвенков испокон никаких серьезных решений без совета шамана и уж тем более вопреки его мнению не принималось. Ибо жизнь зависит от множества причин и духов — внутренних, домашних, и внешних, природных, а шаман не только ладить с ними способен, но и обротать иных, заставить служить людским интересам. Духи-то, они тоже непрочь отрешиться от подлых земных забот, иногда и покуролесить, покуражиться, набезобразить в тайге или тундре, а пуще побездельничать, судача на отвлеченные небесные темы, про людей с их нуждами забыв. Их все время подгонять требуется, как стадо зажиревших оленей, иные же блага приходится чуть не силком у них отымать. А это только шаман и может. Вот таким пастырем духовным, не в образном, а в самом прямом смысле, и был у тунгусского народца Эремен. Будь же он плохой пастырь, обмани хоть раз надежды, ожидания, упования сородичей ближних и дальних, — не слыть бы ему шаманом, а он пользовался славой не простого шамана — великого. Такого, как Эремен, другого на огромном пространстве от Приамурья до айнских пределов не встречалось в ту пору-то.

Это, конечно, история уж стародавняя, но значит ли, что ее не стоит вспоминать? Ведь знаем же мы, что и куда как древние события влияют на теперешнюю жизнь, въезжая в нее то ли на ведьмином помеле темных инстинктов, то ли в торжественно украшенной лодке традиции, или же залетев мелкой пичужкой случайности. И когда говорят: что было, то быльем поросло, — любопытно все же узнать, что за былье такое выросло, куда его корни уходят и какие соки вспитали.

Короче, пришли к Эремену старики Прокоты. А жил он, единственный к тогдашней поре из селения, не в рубленой по-русски избе и даже не в курном по-черному нивхском зимнике, а в исконно тунгусском, крытом старым корьем и драными шкурами чуме. Каким был из отунгушенных оленных якутов, таким и оставался, перемен не терпя.

Очень ошибается тот, кто представляет шаманский быт изобильным, сундуки и амбары — полными, а самого шамана — мироедом и обманщиком, держащим народ в экономической и духовной кабале. Хотя именно эти представления черпаем мы по сей день из популярной и даже, скажем так, принаучной литературы.

Нет человека более верующего в то, что он творит и проповедует, нежели сам шаман. Шаманство — отнюдь не прибыльное и обманное занятие, а горькая судьба, роковая планида, высокое и таинственное призвание. Шаманами становились те, кто был обречен на это по фатальному жесту и неисповедимой прихоти природы, которая наделяет отдельных людей исключительным даром, состоящим в видении невидимого, слышании неслышимого и сотворении несуществующего. Все это — благодаря безбрежной причудливой фантазии и крайней экзальтации в соединении с немыслимым самоотречением.

И кроме того: чтобы быть шаманом, человек должен утвердиться как искусный, искуснее других-прочих, промысловик. Быстрее, чем другие, обязан он выследить зверя, запастись рыбой да еще дать людям верную наводку на грядущий сезон: чем лучше всего заняться, куда лыжи навострить, как обеспечить достаточность жизни и избегнуть опасностей, стерегущих на каждом шагу, ежегодно и ежедневно. Никто ему за это, включая лечение, ни денег не платил, ни натуральным продуктом не воздавал, если не считать незначительных даров уважения и доли общинного воспомоществования, равной для всех и каждого. А исполнение многотрудной шаманской миссии отнимает уйму времени и сил — физических и душевных.

По всем этим причинам шаманы были, за известными исключениями, бедными из бедных в массе своей туземцев. Чего в упор не пожелали увидеть атеистичеcки неразгибаемые и всезнающие люди, прибыв на Север проливать свет новой жизни. Ну, и напроливали здесь много всего да кое-чего.

Пришли, значит, старички в Эременов чум, расселись вокруг огня. По-русски оно бы полагалось в таких случаях взять быка за рога да сказать: мол, давай, Эремен, выкладывай, что делать, не крути, советуй, как быть. Дело-то серьезное и к тому же неотложно срочное. Какие такие доводы у тебя против переселения? Что забрал в ум, то нам поведай, чтобы всем то есть деловым мужикам не пострадать да не прогадать. Поимей, стало быть, понятие, у всех хозяйство, дети да внуки, о том думать надо.

У тунгусов не так. Всё или многое можно и молча в глазах прочесть, иное из полунамеков, совсем отвлеченных слов в ответный образ облекается. А на слова тунгусы скупы.

Вот старики покашляли, пососали трубки, перекинулись соображениями о погоде и видах на соболью охоту. Тоже и собачью важнейшую тему затронули скользом: дескать, оленегонных лаек мало стало совсем, а приамурские тунгусы, всегда ими снабжавшие, давно не наезжали, должно быть, их там что-то прижало и осадило, — так не новая ли то жизнь...

Но это по-русски так длинно и ясно, а в чуме было короче и туманнее. Например, про новую жизнь совсем без слов, потому что слов о ней Эремен страсть как не любил — коричневое его лицо тотчас шло белыми пятнами и морщины ломались резко, острыми углами.

Но, подымаясь, чтобы идти восвояси, старики знали уже: нынче с вечера Эремен затеет большое камлание и уж тогда свершит приговор.

 

10.

А духи перед камланием Эремена собрались трудный совет держать, слетевшись в тесной долине Бильнайского хребта, куда не залетает охотский пронзительный ветросвист.

— Луча-то своего бога имеют: такой бородатый, голый мужик, на двух перекрещенных палках распяленный, как шкура нерпы. Сильный ли бог? — так поставил сомнительный вопрос Бою сэвэн 11, косматый, сутулый дух. Он привык напролом переть, тайно считая себя самым могучим в здешних местах, да и в прочих, в кои даже не забредал.

— Как же не сильный, — возразил Сэнккура ыдьени 12, искусный в лечении и тонких рассуждениях. Почесал за ухом, дурманным ароматом вея. — Кабы слабый, разве нахлынули бы луча в нашу землю таким дурным числом?

Нависла пауза. Духи думали.

— Землю ковыряют. Черный жир им нужен, — оттопырив нижнюю губу, сомнительно покачал головой Тайкунди, земной главный бог.

— Не о том, поди, думать надо... — начал нивхский неказистый дух из второстепенных.

— О том, не о том, а землю с начала мира никто не рыл, не портил, — перебил другой дух, покрупнее.

— Почему же, если с толком, то можно, — подал голос еще один, совсем заросший волнистым волосом.

— Ты, Рикун камуи, разве здесь? — удивился Тайкунди. — Все айны, кажись, в Карабуто давно, ты зачем не там?

— Забыл, что ли — меж истоков Томо и Борубая старых айнских могил не счесть, кто их беречь-то станет? А сколько айнской крови в южных нивхских халах 13да у ороков Валетта 14

— Ну, так что скажешь?

— Говорю, землю айны рыли и роют, и никакого в том зла не имеют. Просо растят, гречиху растят на юге, репун мосири отта, за морем, значит. Может, этим тоже надо? Худо, что без ума делают, или думают на сегодня-завтра, про послезавтра как будто и заботы нет. Вот это с толку сбивает, не знаю, что и сказать. Черный жир в речки стекает, лосось в такую воду разве пойдет? А без лосося как же?

Духи не знали. Опять воцарилось молчание.

— Так думаю, — принялся трудно рожать мысль Пал ызь, нивхский бог тайги. Он званием тот же, как Тайкунди, но земля-то здесь орокская да тунгусская, так что он молча признавал его главенство, а себя как бы принижал из вежливости. — Так думаю: бог у луча сильный, а новые луча еще сильнее — говорят такое, что бога вовсе нет. Совсем смелые, куда там... Последнее это дело, если люди уже так говорят. Тогда непременно будут делать, как задумали, ничем не остановить...

— Оленей гонять на юг годится разве? Или они утки перелетные? — это, конечно, Уля ыдьени, маленький-маленький, сильный-сильный, мудрый-мудрый, сказал. — Это если угонят их в Карабуто, так глаз и глаз за ними тогда нужен, не то уйдут непременно назад. — И, оборотившись к паре шаманных духов, попросил: — Скажите Эремену, пусть не дает Димитрею добро.

— А когда начнут луча отбирать у тунгусов оленей — лучше будет? В кучу сгонят, перемешают. Все переиначивают, как и сроду не бывало. И откуда у луча столько выдумки? в одной куче как понять, кому что стеречь-беречь?

Нависло тягостное молчание.

— Что ж Эремену сказать? — один из шаманных духов промолвил.

— Нельзя людей и оленей в Карабуто уводить. Беда непременно будет.

— Оставаться тоже нельзя, однако. Опять беда будет.

Заспорили было, да что толку. Тут тяжкий стон-вздох раздался. Все вскинулись.

— Что ты, Дёломама энеко? 15

Все поворотили головы к молчавшей доселе женщине в распахнутой дошке. Одна грудь у нее наружу, сосок глядит, как глаз укоризны.

— Худо чую, — запричитала Дёломама энеко. — Всех жалею, нивхов, ороков, эвенков, айнов, якутов, русских, японцев... Всех. Жили бы вместе, а как — такие разные все. Поймут ли друг друга, друг другу уступят ли? Ох, боюсь... Не стало лада, о том скорблю. Жизнь вперед разума скачет, словно безумный хор 16 впереди стада. А суетливая жизнь поспешные мысли плодит. Всё одно к одному...

Помолчали почтительно, подождали — скажет ли еще чего? Много на земле этой могучих богов и духов, айнских и нивхских, орокских и тунгусских, а только чтут всего больше ее — покровительницу жизненного начала, женского дела, о деторождении радеющую. Это главнее всего, сколько свет стоит и стоять будет. Но, помолчав, поняли: ничего не добавит, ничем не поможет. Известно, женское сердце сильное, а ум слаб.

— Пускай Эремен откажет совсем, — снова пошел Бою сэвэн напролом.

— Это-то он сделает, да ведь Димитрей не послушает. У него, у Димитрея-то, русский бог, не тунгусский. Тот, который на палках распялен, — опять возразил Сэнккура ыдьени.

— Или уж совсем жизнь по кривой отпускать? — сморщился, точно плакать собрался, Рикун камуи. — Так, что ли, Тайкунди?

— Еще глядеть надо. Да думать крепче. Что Эремен через своих помощников услышит, что от них решит, то и пускай. Другого и выхода нету, — заключил Тайкунди.

 

11.

Пляска шамана, вообще всякое его действо, культ — все очень интересно для специалистов. Первые шаманы, как уверяют знатоки, изображены в образах наскальной живописи палеолита, которым полтора, два, а то и три десятка тысячелетий. Это лишь то, что сохранилось или, скорее, то что обнаружено. Вот с каких, стало быть, глубин времени тянется это странное занятие. Нельзя сказать, чтобы совсем не интересовались им ученые. Очень даже интересовались некоторые из них, да вот незадача — как-то не шли в печать их материалы. Любопытнейшие, замечу, материалы, их теперь-то, когда шаманы исчезли, да и тех, которые наблюдали шаманов, почти не осталось, — их бы разгадывать и разгадывать. Да не разгадаешь уже. А шаманами при их жизни чаще все же интересовалиссь иные службы, более административные, чем научные, и даже скорее пресекающие.

Да, так чтобы короче, представьте: Эремен выделывал замысловатые и почти невозможные фигуры ногами, что их было и не углядеть — ноги исчезали из глаз, как набравший обороты пропеллер. А руки его в это же время отбивали размеренный, неторопливый такт колотушкой по бубну. Да еще пел. Голос его то падал до звероподобного рыка, то взлетал ввысь пронзительный, как крик чайки, а речь его люди не понимали, потому что говорил он не с ними в песне своей, а с духами внешнего мира — то повелительно и гневно, то заискивающе, жалостным полушепотом, — и естественно, на их языке. И голоса духов явственно раздавались в ответ и в чуме, и подле него, а то и свыше доносились, из-за верхушек седых елей.

Вообще-то шаманский пляс — это обретение власти над силами мира. Кто овладел магическим ритмом сим — тот владеет и собой, и людьми, и далью дальней. А кто не овладел, но пытался, — может очень даже легко впасть в безумие, и такого называли менерек 17. Так вот, скажу я вам, с новой жизнью, отвергнувшей шаманов и многое другое из вековой местной традиции, сообщены были иные ритмы жителям этой глухомани. Но они ими не овладели, хотя и потянулись овладевать попервоначалу. И потому все шире расползалось общее безумие — менеречье, все чаще трещала ткань жизни...

А шаман плясал и пел. Только под утро насквозь мокрого, впавшего в буйство, которое сменилось нервным оцепененьем, уложили шамана на нары — прямого, как бревно, и легкого, почему лишь и было явно, что жив, — покойник всегда тяжел.

 

12.

Ницигаро ни огня разжечь, ни закурить не мог. Сигареты еще третьего дня кончились, как в загул пошел, а спички он забыл самым позорным образом, что для таежника непростительно. В тайгу, хотя бы за пару верст от жилья, ходят ответственно, будто на дальний промысел, потому что не ты тайгой располагаешь, а она тобой. Никогда знать нельзя, скоро ли вернешься или задержишься, и не придется ли ночевать. Так что без оружия и огня удаляться от дома обычай не велит. Очень хорошо тоже взять с собой собаку — в трудный момент непременно выручит. Но про обычаи теперь говорят, что это наследие темного прошлого. И даже старики при этом помалкивают, хотя помнят: раньше не меньше света было, чем ныне. Если, конечно, не о лучине и лампочке речь, а о солнце и луне, к примеру.

Вот и приходилось Ницитаро перебирать в уме события давние и свежие, воспоминания свои да чужие, чтобы время скоротать, какое отмерено, — умереть или дождаться спасения. Всё теперь зависело от Драного Уха, хотя на него надежи мало, — сказано же, глуп, плохо обучен, да и в поселке могут просто-напросто не сообразить, не заметить — кого там теперь трезвого найдешь?

Но все же Ницитаро рассчитывал на добрый исход, потому что в смерть просто не верилось — лежал-то в родном своем лесу, и не интернатовский же он какой-нибудь, ка те двое пацанов, что напились в прошлом году, пошли по лесу шляться, заблудились да и замерзли насмерть. Вот только мерз он отчаянно, и нога ныла, хотя острая боль прошла и напоминала, только если пошевелиться. А пурга то лютовала, то затихала на время, и тогда сквозь разрывы туч звезды цедили негреющий свет и луна выглядывала, делая вид: то ли ничего не понимает, то ли все равно ей, живой орок или уж умер. Там, говорят нивхи, старуха живет, но ей, небось, оттуда, с луны-то, издали да сквозь ветки, не разглядеть запорошенного снегом Ницитаро.

 

13.

Когда привезли его, болезного ребенка, к Эремену, встретил угрюмый, щуплый старик с глубокими морщинами на лице — будто лицо это кто-то нарочно мял. Глянул пронзительными глазами, изучая, что там внутри, в страдающей душе Ницитаро. Ничего не сказал, рукой велел в чум нести. Бубны, кудрявые стружки, рассохшихся деревянных божков Ницитаро рассматривал с боязнью, сквозь туманную боль глаз. Не понял сперва, что бабка назад уехала, а как понял, со вздохом к стенным жердям отвернулся и тайно заплакал.

Ночью старик шептался со своими идолами, бубен задумчиво трогал пальцами, и странные тени отсутствующих метались по темному чуму. Видел в бреду Ницитаро отца убитого, и зыбкий лик матери, и неверные силуэты братьев, умерших, когда его и на свете не было, и сестры, которую сманил, увез с собой на Хоккайдо японец, — ее Ницитаро тоже не помнил раньше, а вот теперь узнавал, и она ему кивала ласково и печально...

Пробудился — Эремен стоял над ним с большой чашей. Глазами сказал: пить. Пахло травами и прогорклым жиром. Варево было горькое-горькое, от медвежьей желчи, что ли. Потом шаман положил ему ладонь  на глаза, забормотал нечто доброе. Ницитаро легко уснул.

 

14.

Ницитаро! Ницитаро! — кричала ночь знакомым голосом, аукавшим в дальних распадках.

— Эй! Здесь я, — отозвался Ницитаро и удивился, сколь слаб его голос.

— Жив, что ли? — тут же возник из темных кустов Аман, приятель его и сверстник. — Олень твой совсем тайги не чует, всю ночь кружу, ищу. След-то замело... Что с тобой?

— Нога...

— Что — нога? Медведь укусил?

— Сломал, говорю. Медведи небось спят еще...

— А! Ну так что делать-то?

Хорошо, Аман трезвым был. Оленя он поймал между избами, заглянул к Ницитаро, не нашел, расспросил стариков, понял — дело худо. Оседлал пестрого пятилетка по кличке Зверь, не мешкая двинул на розыск, взяв за узду и Рваное Ухо. Повезло еще, что пурга была несильная, так, шутя повыла да и ушла. Так что дешево отделался Ницитаро. Но несладко пришлось, взбираясь в седло да пока восвояси добрались. А там свалился со сладким стоном и вырубился на сутки. Не чуял совсем, что с его ногой делала старуха Хацко.

 

15.

Может, и воспитал бы Эремен из Ницитаро маленького шамана, не помешай через год сведущие люди, что-то часто наезжавшие теперь и в эту глушь из Сикки.

Как-то прибыли двое. Один был учитель, Денис Палыч, мужик вроде добрый. Ороки его не чурались, встречали приветливо. Другой — врач, Осип Давыдыч, тоже дурного о нем никто не говорил, только хорошее. Давыдыч ороков прослушивал, приставив к уху шаманскую трубку, — более всего искали тогда легочные болезни, туземцев косил туберкулез; орочонки же оголяться стыдились, приходилось только расспрашивать про всякие их болезни, секретов они не делали. Язык оба луча знали, уже потому их уважали и им верили.

Денис Палыч подозвал Ницитаро, стал про учебу толковать. Мальчишка мотал головой, прятал глаза.

Ты чей будешь-то? — спросил учитель для проформы.

Ницитаро кивнул на Эремена. Тот в стороне стоял, хмурился.

— Он меня и учит, — сказал Ницитаро с вызовом.

— Э, брат, такая разве тебе учеба нужна? — усомнился Денис Палыч.

А Эремен покуда подошел к врачу, спросил в упор:

— Ты оспу лечишь, я слыхал?

— Лечим, всё лечим, — улыбнулся Давыдыч. — И оспу тоже, и чахотку.

— Чахотку и я могу, — сказал Эремен без ответной улыбчивости. — С оспой вот совсем худо. То нет ее лет десять, то опять приходит, людей забирает подряд. Дети умирают... Неправильно это. Ты мне скажи, как оспу от народа отгонять. Какие твои духи?

— Ну, тебя наши духи слушать не станут, — посмеялся Давыдыч. — Оспу мы уже победили. У нас вакцина, прививки, лекарства, режим. А твое ремесло не поможет, только людей охмуряешь...

— Я людей не охмуряю, — сдержанно опроверг Эремен. — Народу совсем без шаманов нельзя. Такого не было еще.

Ну так будет. Теперь народ мы лечим, врачи. Небось, без дела останешься.

— Лечите вы хорошо, я давно знаю, — кивнул шаман. — Пусть так. Да не в одном лечении шаманство.

— Ну, в чем еще?

— Эге! — отмахнулся Эремен. — Чего говорить, ты поймешь ли?

— Вот видишь как, — уязвил Давыдыч. — Ты, значит, меня поймешь, тебе, значит, объясни. А я, выходит, тебя — нет.

Шаман поглядел остро:

— Я тебе, врачу, верю, так? А ты мне, шаману? Как же тогда поймешь?

Осип Давыдыч присвистнул, отошел.

Слыш, Денис Палыч, я сейчас диспут с шаманом вел.

— И как?

— Кажись, не преуспел.

— Значит, не готов ты еще. Они складно говорят. Убедительно. Зря, что ли, местные народы так их чтут? Да ты его не слушай. Ясно дело, темнит старик. Я его немного знаю.

— Похоже, он нас не очень-то любит?

Денис Палыч помолчал и, глядя в сторону, сказал:

— Если честно, то и я бы... на его бы месте... не всё одобрил бы, — и замолчал.

— Ну, брось, — небрежно сказал врач, закуривая. Тоже помолчал, безразлично вроде спросил все же:

— Что имеешь в виду?

— Да так... Всё вроде правильно, да? В теории. Но кажется, что-то не заладилось у нас еще с начала. Ну, там, на севере, до войны. Вот вспомню, как оленьи колхозы создавали... Как тунгусы разбегались...

— Сомневаешься? Сомневаться негоже, Палыч. Не велено даже. Тогда кулаки орудовали. Об этом много писали, забыл? Кулаки да шаманы. Вот этот самый Эремен и мутил воду. Сам же говоришь, как его чтут местные...

— Кулаки, шаманы — это логично. А Бедокуров, между прочим, учебу туземным детишкам организовал — еще до Советской власти, заметь. Это как, логично? Ну да, знаю, богач, стада имел, батраков держал, от нас к японцам сбежал и работников прихватил вместе с табунами. Ну, а с другого боку? Вот Эремен — он был первый враг Бедокурову. Сильно они тогда поссорились, люто. А теперь Эремен явно против нас. Что-то не получается с классовой раскладкой и двумя лагерями, не находишь? Картина какая-то пестрая, нетипичная.

М-да... Но я людей лечить должен, а не размышлять над твоими пестрыми картинами. Кому надо — разберутся ведь?

— Может, когда-нибудь разберутся. Хотя сомнительно, — туманно отозвался учитель. Врач погладел на него — и пожал плечами.

Они были старыми и верными друзьями, они знали: то, что меж ними сказано, — так и умрет меж ними. И все же на подобные темы старались не говорить.

 

16.

А через неделю тот же учитель приехал опять, сопровождая одно важное районное лицо при портупее. Денис Палыч был несколько смущен, зато специально сведущий представитель райцентра, из моторки вышед, гляделся безукоризненно, как воплощенная идея. Был у него очень волевой подбородок и весьма важная посадка головы. В остальном вроде особых примет не имел. Хотя вот: глаза, цвета неопределенной воды, отливали изрядно свинцом и выражение их было принципиально студеным.

Эремен узрел того и другого, помрачнел, отступил в чум. Ницитаро по счастью не было — с вольным мужичком из тунгусов ушел на приток Лухтомы горную рыбу удить.

— Итак, значит, — нейтрально произнес портупейный товарищ, с минуту оглядясь для ориентировки. Собирайте народ, разъясню текущий момент... и в целом.

Собрался народ: четыре старухи, три мужика, пять баб, две девки молодые — одна рябая-прерябая, в детстве ее Эремен излечил-таки от оспы (один случай на сотню), еще куча сопливой и чумазой ребятни.

Спецлицо одернуло гимнастерку, поозиралось:

— А этот... ну, шаман, как его там, исторический пережиток?

— Выйдите, Еремей Емельяныч, — вполголоса попросил учитель, кашлянув у чума.

Эремен вышел, встал, нескладно держа руки и расставив ноги. Он был еще крепкий старик и как бы из одних жил состоял. Но унизительной казалась ему его поза — всегда гордого шамана. Вроде как на обозрение выведен. Сверкнув глазами на портупейного, он более уже в его сторону не глядел, взор направлял поверх и вдаль, к синеющей по сопкам тайге.

— Будете переводить, — сказало лицо учителю.

— Может быть... — начал было Денис Палыч.

— Что — может быть? — существенно возвысил голос товарищ.

— Я говорю, Эремен бы лучше перевел. Он русский отлично знает. Да и поверят ему все же больше, — пояснил учитель.

— Да вы что? — лицо аж расстроилось. — Тоже, мудрец-психолог. Вы когда наконец поймете: перед вами классовый враг. Классовый, ясно? Или вы ему больше доверяете, чем себе, большевику? Или можете перепоручить политическое дело? А я вот не уверен, что он станет переводить правильно. Я почему-то думаю, что шаман просто обязан исказить смысл. И не надеюсь, что вы это уловите — с вашим идейным ротозейством. Странно разъяснять все это советскому учителю...

Денис Палыч вконец стушевался. Это ж надо, как жестко стелет! Может, его предложение и в самом деле странное, зябко подумалось. Но ведь как лучше хотел, а поди ж ты...

У портупейного был сущий талант сеять в людях особую, политическую разновидность страха. Весь он был исключительно типичен: от щегольских, блестяще начищенных хромовых сапог и тщательно зачесанных белесых волос — и до пристрастия к папиросам "Казбек" и одеколону "Шипр" после бритья. Речь его всегда текла идейно безупречно, веско, гладко и уверенно. Портупейный почти каждую фразу для ясности повторял дважды: сначала в форме риторического вопроса, а затем — категорического ответа наизнанку, то есть с инверсией. Скажем: Обязаны ли мы, коммунисты, смотреть далеко вперед? Мы, коммунисты, смотреть далеко вперед обязаны. Так в ту пору многие начальники выражались, как очень большие, так и довольно маленькие, а всё из беззаветной любви к Иосифу Виссарионовичу, который часто изъяснялся именно таким манером, любую мысль вдалбливая способом описанного дубляжа. И потому всем всегда было предельно ясно и никто ничего не мог возразить. Чего уж возражать, коли абсолютно ясно?

Переводить речь портупейного для Дениса Палыча оказалось сущим мучением. Таких слов в лексиконе ороков спокон веку не водилось: триумфальное шествие Советской власти, победоносное колхозное строительство, неукоснительная линия партийного руководства, магистральный путь советского народа под водительством и личным руководством... и так далее, о чем тогда в каждой газете и чуть не на каждом заборе писалось. Добавил также о повсеместном и беспощадном разоблачении вредителей и классовых врагов, врагов партии и народа, о необходимости дать сокрушительный отпор идеологическим диверсантам. Учитель, потея и тщательно подбирая слова, как мог, разъяснял туземцам, о чем, собственно, речь, не то, о чем говорит большой начальник, а что он хочет сказать и имеет в виду. А имел в виду портупейный массовый энтузиазм, вдохновение созидания, монолитную сплоченность трудящихся и, опять же, политическую бдительность в условиях близкой государственной границы, о долге всех и каждого в то время, как международный империализм грозится раздуть новый пожар войны... И тому подобное.

Денис Палыч существенно сомневался, что люди хоть что-то поняли из сей пламенной речи. Ведь вдобавок ко всему в здешних местах не знали подобного наклонения: что ни слово, то призваны, должны, обязаны или, на худой конец, нас обязывают. Такой язык был для ороков куда загадочнее заклинаний Еремена.

Старики сосали погасшие трубки, старухи тоже. Девки прятали лица в рукава, поскольку одна из них, самая шустрая, ни с того ни с сего чуть не прыснула. Дети выглядывали из-за материнских подолов на странное чудо природы человеческой.

— Вопросы есть? — закончив, обратился районный руководитель к народу.

Вопросов не последовало.

Тогда у меня вопрос: всем всё ясно?

Всем, ну конечно же, всем стало всё ясно.

— А теперь переведи шаману...

— Зачем переведи? — сделал шаг вперед Эремен. — Я понимаю.

— Ах, ну да... Так это ты, старик, раньше в Прокоте жил?

— Было дело, — кивнул шаман.

— То-то смотрю: знакомый. Тебе я покороче скажу. Прекращай сбивать народ с правильного пути, брось чинить Советской власти препятствия, затемнять сознание людей, сеять предрассудки. Иначе нам придется принять меры. Обязаны мы по всей революционной строгости наказывать тем, кто мешает поступательному ходу истории? Или мы должны смотреть сквозь пальцы на тех, кто стоит поперек нашего магистрального пути? Смотреть на такие элементы сквозь пальцы мы не имеем ни малейшего права. Понятно?

— Понятно, — сквозь зубы произнес Эремен. — Теперь я хочу сказать.

Портупейный высоко поднял одну бровь.

— Что ты можешь сказать? Впрочем, коли чего недопонял — говори.

— Ты, начальник, говоришь долго и сложно, а думаешь коротко и просто. Надо наоборот. Я, как ты, не умею. Но мне народ верит...

— А мне, выходит, не верит?!

— Тебе — нет, — отрезал шаман. — Вот когда станет по-другому, наоборот станет, я уйду. Совсем уйду.

Портупейный побагровел. Вся его идеология разом превратилась в политику.

Слыхал? — развернулся он к учителю, и тот похолодел. — Ну, какие еще разговоры вести будем? Никаких больше разговоров не будем вести.

И направился к лодке. Почти строевым шагом. Но на песке перед отхлынувшей волной поскользнулся, чуть не упал, нелепо всплеснув руками и едва сдержав равновесие.

А Эремен стоял прямо, упорно глядя в спину портупейному. И руки нашли свое место — он их непринужденно сцепил на пояснице. Кажется, старик даже усмехался в жидкие усы. Денис Палыч оглянулся и ужаснулся — почудилось, что шаман начал растворяться в воздухе, становясь зыбким, ветром колеблемым. Но так было лишь на миг.

Под гул мотора, пока шли озером, спецтоварищ директивно внушал:

— Эти медвежьи углы надо ликвидировать, и чем быстрее, тем лучше. Что они из себя представляют? Они представляют из себя рассадники воинствующего невежества. Чего в области медлят, непонятно. Стянуть людей в райцентр и всех — в один большой колхоз. И поголовно охватить идейно-политической работой. А так что? Какой контроль? Никакого.

Он покосился на учителя.

— Что-то ты, брат, съежился. Или не нравится чего?

— Да нет, ничего, — поторопился ответить учитель. — Что-то зябко, свежо, брызги летят...

— Брызги! А то я вас не знаю, уж эта мне интеллигенция. Сомненья, видите ли, точат. С этим табором надо кончать. Мы несем сюда что? Социалистическую пролетарскую культуру несем. А тут какие-то шаманы, олени, тюлени, пялки, мялки, черт те что. Как, спрашивается, приобщать туземцев к новой жизни? Ни хрена не приобщить. Ликвидировать — и вся недолга...

— Как — ликвидировать? Туземцев ликвидировать? — ужаснулся учитель.

— Гм... Кто сказал — туземцев? Очаги отсталости, говорю, ликвидировать надо поскорее. Мы сюда не сомневаться приехали, а проводить линию партии, и неукоснительно...

Так он и говорил, пока ехали, а Денис Палыч молча внимал. И чем дольше внимал, тем страшнее становилось. Шел тысяча девятьсот пятьдесят первый год.

 

17.

А в области портупейный зашел в профильное присутствие, проник в соответствующий кабинет, доложился непосредственному. План набросал. Ну, не план, так, эскиз. Дело сводилось к проискам японской агентуры во время войны. Прослеживалась интересная связь: кулак Бедокуров — челночные поездки некоторых оленеводов из Прокоты в Сикку и обратно — ну, и кое-кто из эксплуататорской туземной верхушки, в свое время не разоблаченные, а ныне затаившиеся. То есть, вернее сказать, не затаившиеся (куда им деться, все на виду), но пока не взятые.

— Схема красивая, — отметил непосредственный. — Это может на серьезное дело потянуть.

 

18.

Внезапно Эремена вызвали в Сикку. Сказали: на атеистический диспут. Приехали двое русских, из обыкновенных, которые матерятся через слово. Посадили в лодку. Под тоскующими взорами старух завели мотор, повезли.

Но портупейное лицо, оказалось, из поездки запаздывало, а без него ничего предпринимать велено не было. Эремена встретил Денис Палыч, смущенный донельзя. Привел в школу — там теперь интернат достраивали. Зашли в новенькое здание. Пахло свежими стружками и олифой. Стал показывать учитель шаману, какие будут классы, теплые спальни. Турник показал, бревно, гиантские шаги во дворе. Усадил в красном уголке. Эремен на все бесстрастно молчал, с любопытством рассматривал только портреты вождей.

— Диспут — это как? — спросил. — Бить будут?

— Да вы что, Еремей Емельяныч! — всплеснул руками Денис Палыч. — Как можно так думать?

— А-а... Японцы били. У вас, значит, по-другому.

— Советская власть — справедливая.

— Угу. Полтайги японцы вырубили, другую половину теперь вы пилите.

— Что вы такое говорите? Мы ведь и садить лес будем.

— Это когда?

— Ну, не знаю, я же не лесовод. Может, на следующий год.

— Не знаешь, зачем обещать... Я по вырубкам-то походил. Почитай, пятый год ваши пилы звенят. А что получается, когда в наших краях лес сводят? Сразу болото получается, совсем топкая гниль. Ты видел, чтобы на болоте лес вырос?

— Ну, что-то наверняка придумают. Это временно. Сами знаете — война была, освобождение, разруха... Не может быть, чтобы так и бросили. Теперь все вокруг народное, забота непременно будет, так и знайте.

— А те, что лес валят — тоже народ?

— Лес-то? Так это, Еремей Емельяныч, зэки. Заключенные. Плохие люди, — объяснил учитель.

— Да уж плохие. Я им — про болото, они меня матом. Как собаки совсем. А думаешь, орокам хорошо с таким народом? Или нивхам? Откуда их столько?

— Ну, со всей страны, почитай. Страна у нас огромная...

Пошто у себя их не держите, к нам навезли?

— Да что вы на меня всё сразу, — возмутился Денис Палыч. — Я за них не в ответе.

— У вас кто в ответе? Никто, один портупейный в ответе. Он шаман, что ли? Такого злого шамана не видел еще.

Учитель поежился. Не то я говорю, справедливо подумал он, совсем не то. Может, с ним надо покруче? Не дурак шаман, ох, не дурак, а едкий какой, что ни слово, то не в бровь, а в глаз. А куда денешься, беспорядков хоть отбавляй, но разве поймет он, что и забот полон рот. Не понять ему ни про войну, ни что страна в великом строительстве нуждается. Судит со своей таежной кочки. Да тут бы самому разобраться, не то что туземцу растолковать. А мудр старик, черт знает, что за тип, и все обличить норовит. Посоветовать бы ему, чтобы язык держал за зубами. Да как?

— Он, как бы это сказать, принципиальный, — решился на ответ учитель.

— Как это?

— Ну, прямой, что ли.

— Прямой у ружья ствол, — жестко возразил Эремен. — Олень прямо не ходит, речка прямо не течет. Море — и то не прямое, в волнах вечно. А вы нам прямую жизнь устраиваете?

— И чем вам новая жизнь не нравится?

— Это еще когда видно станет... — неопределенно посулил шаман.

— Народ лечим — это плохо, да? Сами знаете, чего здесь только нет: трахома, чахотка, сифилис...

— Лечить — хорошо, лечите, — согласился шаман.

— А детей учить — плохо?

Эремен сверкнул глазами:

— Мы что, без вас их не научим? Чему вы-то их учите? Жить, как все луча? Спать в теплом, есть жеванное? Людей понаехало — и они тоже тут всех учат! Браконьерить — вот чему учат. Скудеет округа, еды скоро не станет. Люди друг друга обманывают — вот чему вы учите.

— Неправда, ну неправда же! — Денис Палыч разобиделся. — По японцам соскучились?

— Оттого что скажешь: неправда — ее не убудет. Что делаете — знаете? Ну, медведь, когда кету жрет, знает, что делает. Это я понимаю. Орок, когда медведя стреляет, знает, так? Кета знает, медведь знает, орок знает. А зэк знает, когда лес валит, зачем это? А зэковский начальник знает, что будет?

— Да поймите: всё только начинается. Все друг другу помогать будем. Северным народам самим не выжить. Статистика... Ну в общем, подсчитали: вымирали они и вымирают, спасать надо. Вот для этого мы и ведем строительство, не все сразу можем, не все правильно получается, не все обдуманно делается, это верно, тут вы правы, что много беспорядка, но дайте время — эге, как заживем! Ведь торопимся, надо быстро, быстрее, еще быстрее!

— А мы так не можем — быстрее, еще быстрее. Да и зачем? Чтобы — язык на плечо? Не знаешь, что ли — чем быстрее, тем хуже?

— Но хорошего ведь все больше! товары завозят, продукты...

— Что, мы всегда вымирали, так, что ли, ты сказал? — спохватился шаман. — Чего ж тогда не повымерли давно? Таежный, тундровый народ жил, как жил, много бед перенес, не погиб. Вот не знаем, вас переживем ли? А ваши продукты нам ни к чему — чем их больше, тем больше люди портятся. Наши продукты в воде плавают, по земле бегают, в небе летают. Почему мы должны за ними в магазин идти? Что, свои желудки нам поставите? От вашей еды люди уже болеют. А наших детей вы чему учите: собаку не ешь, нерпичий жир не ешь, сырую рыбу не ешь. Не то делаете совсем.

Учитель потому и нервничал, что и сам подозревал это, да признать такое просто невозможно. И мысль толкала на другую логику. Что вот, неправ старик, а как переспоришь — точно разговор слепого с глухим. Обидно: добра не ценят, помощи не хотят, упорствуют в невежестве, держатся за свои таежные кочки... Да и кто он, собственно, такой, этот шаман, чтобы за весь народ расписываться? Может, впрямь с ним надо жестко, чтобы других не сбивал? Выходит, не так уж и не прав портупейный?

— Приезжай ко мне опять, я тебе пялки покажу, — неожиданно сказал Эремен.

— Какие пялки? — не понял учитель.

Такие — соболиные, — усмехнулся шаман. — Когда шкуру с соболя снимут, на пялку натягивают, чтобы сохла, не коробилась, не сжималась. Тэлэпун называется пялка-то. Забыл, что ли? Вот я их собираю, занятие такое себе придумал. Потом разглядываю долго-долго — читаю прошлое и о будущем гадаю.

— Любопытно, первый раз слышу. Ну и что... нагадали?

— Что нагадал, много чего... Пялки разные бывают. Есть — еще от предков остались. Может, двести лет им. Другие в начале века сделаны, я тогда мальчик был. Третьи недавно совсем. На днях одну добыл — у Ваньки Сато выпросил. Не хотел отдавать Сато, говорит — совсем теперь нет времени другую строгать. Вишь, Сато, он орок, а фамилия японская, имя русское. Работает теперь у вас на этом, где бумагу делают...

_ На бумкомбинате, — подсказал учитель. — Так и хорошо, что работает. Там дел много, скоро пускать будут. Японцы уходили — всё поободрали, повывезли, хорошо хоть, здание не взорвали. Стране бумага нужна, а здесь опять же рабочие кадры требуются. И отлично, что теперь на бумкомбинате Иван Сато — специальность осваивает, деньги имеет, работу.

— Раньше-то не имел работы, что ли? Бездельничал, что ли? Раньше он охотник был, рыбак был, следопыт был, стрелок отличный, теперь будет бумагу делать и деньги под матрас складывать? Тьфу совсем! Водку уже пьет не хуже русского... Вот выстрогал он пялку, гляжу я на нее и думаю: однако жизнь ороков скоро кончается.

Ну вы даете! С чего такой мрак?

— А, чего тебе толковать, приезжай, поглядишь на пялки, раз умный — поймешь.

Тут дверь широко распахнулась, возник портупейный особый товарищ.

— Ты куда, шаман, в тридцать седьмом исчез? — свирепо полюбопытствовал.

Эремен вздрогнул, резко повернулся. Нет, не было в нем страха — была ненависть. Учитель оторопел.

Портупейный усмехался, сияя бритыми щеками и хромом сапог. Переваливался с пяток на носки и обратно, играл желваками. От него явственно попахивало грузинским коньяком.

— Что, диспут начинаешь? — спросил Эремен полушепотом.

— Диспут? Это можно, — мягко, как кошка с мышкой балуется, допустил портупейный.

Ну давай, — обреченно согласился Эремен. — Только сначала мой вопрос. Совсем один, а потом на все твои отвечать буду... Скажи, начальник, куда те ороки и тунгусы исчезли, которых ты в том тридцать седьмом забрал, а?

— Молчать!

Портупейного аж повело, корежить изнутри начало, точно он уксусной эссенции хлебнул. Он высунулся в коридор:

Эй вы там!

Вошли двое. И увели Эремена.

 

19.

Урагана побережье не ждало. Налетел он необычно и неизъяснимо — не с Охотского моря, не с Тихого океана, а с амурской северо-западной стороны. Лесоповал широкой извилистой полосой рассек таежный массив — прополз исполинский змей Симу 18. Когда-то он трудился, создавал землю, устроил ее приемлемо для зверя, птицы, человека, всех тварей малых, не забыл и горы нагромоздить, дабы жизнь сия не случилась излишне легкой; провел русла рек, пустил воды...

Теперь, видно, и впрямь мир переиначивался, если демиург крушил и рушил созданное, если ураган не с моря, а с противоположного края ойкумены пожаловал.

Истощенные вырубками, леса застонали. Деревья падали навзничь и ниц. Лес не трава, та гнется да встает, а ели, листвяк, пихты, ильмы да березы ломало и выворачивало из земли. Камни подымало наружу, из-под них выползали корни, напрягались, стонали, гнулись и лопались. Кое-где совсем зловещие дела получались: дикие, безобразные в наготе комли с обрывками корней взлетали вверх, цеплялись за кроны уцелевших гигантов, выстоявших смерч, — да так и застывали в грозном, неустойчивом и противоестественном равновесии.

Дерево корнями вверх, кроной вниз — это армагеддон по-дальневосточному. Это как в потустороннем мире, в буни, где всё наоборот. Но если уж такое не на том, а на этом свете, — ясно, сам мир в крушении.

Ночь и еще полдня гремели, не смолкая, два грома — амурский залетный Агды и нивхский здешний Тюгда, и слышались в их голосах человечья боль и небесная ярость.

Вся таежная чистая и нечистая сила, по дуплам, пещерам и норам попрятавшись, в расщелины скал и узкие ущелья забившись, молча понимала: погиб великий шаман, лопнули незримые постромки, вырвалось на волю вселенское зло, пошатнулось равновесие сторон, вошел в азартную игру верховодный якутский дух Олох Олу, что означает Жизнесмерть. Это дальняя сторона мстит местной земле за Эремена — почто не уберегла его, не укрыла. Ищет ураган Симу жертву, достойную погубленной могучей души, да не находит, оттого и губит так много всего вокруг. И может статься, то, что уже свершилось, еще не сама жертва, а так, попутное капризное баловство разыгравшейся стихии.

Утверждая извечное правило жизни: беда одна не бывает, — на второй день, когда еще не смолкли громы, не ушли вихри, ринулось на разоренную землю цунами. Метрах в трехстах от берега на глазах вырос белопенный вал и взлетел на сушу.

Ворвался, проглотив песчаную перемычку, в Тараоку-озеро.

Покатился шипящим потоком от устья вверх по Борубаю.

Далеко в тундру выбросил кунгасы 19 и лодки, стоявшие в бухте, а каменный ковш порта вместе с маяком извел до основания.

Огромная Тараока погасила силу удара. Селение же Социгаре спасло лишь то, что в этом месте Борубай делал крутой загиб: волна не вписалась в него, и последний удар цунами пришелся, расплескиваясь, на поросшую редким листвяком болотистую тундру. Все деревья здесь начисто посрезало, а старое айнское кладбище срыло, куски гробов и кости разметало по округе, к ужасу и ороков, и эвенков, и русских.

Рассказывали, что среди беснующихся пенных вод Борубая мелькал саблеобразный плавник Наму ыдьени — хозяина моря, являющегося людям в виде косатки. Нивхи же говорили: это сам Торнадз пожаловал, вымещая гнев на смертно согрешившей земле.

И хорошо, что на этой дальней стороне уже торжествовал новый строй, благодаря чему двойное стихийное бедствие, как ни странно — и как разъясняли потом доподлинно, — обошлось без людских жертв. Но почти восстановленный после разорительного отступления японцев целлюлозно-бумажный комбинат был опять сильно разрушен. И тем самым отравление химическими стоками одной из лучших в мире лососевых рек опоздало, почитай, года на два.

 

20.

Хорошо синеют сопки вдали.

Синея и уходя вдаль бесконечной чередой, занимая своей цепью весь кругозор и теряясь в глубину до необозримости, они манят к себе, и я не представляю себе человека, который бы, глядя на них, не захотел побывать вблизи, забраться хоть на одну вершину или хотя бы побродить по склонам. Одна, самая высокая, до июня снегом покрытая гора, крутая и величаво-мрачная, выделяется особо густым, почти фиолетовым цветом, вопреки оптической перспективе, ослабляющей краски природы и делающей даль неверной, зыбкой и блеклой.

Еще этот пик примечателен тем, что у отрогов его с южного боку берет свой исток из болотистого пространства Борубай, а с северного — вытекает звонким ручьем Томо, другая крупная река, обильная рыбой. И текут они в противоположных направлениях. Отсюда к северу начинается нивхская сторона, но еще дальше, совсем далеко, опять расстилаются угодья оленных людей, северных ороков, которые себя называют ульта. Южнее же до недавних времен простирались владения айнов — вплоть до Тараоки и самого устья Борубая и еще южнее. Но испокон века делили они эту землю с южными ороками, а также с расселившимися с северо-запада нивхами.

Гора — рубеж, межа племен. На нее подыматься никому не велено. А зовет ее всяк по-своему. Айны, которые в старину селились прямо у подножья хребта, оставили название Серемасири, Гора-Хранительница. Ороки почтительно говорят: Эккутанди, то есть Рулевой, стало быть, старший в лодке, которая жизнь. Нивхи словом Нифпал точно определяют значимость места: Сердце-Гора, центр мира.

На восток от Эаккутанди опять дикие сопки идут, другой хребет, и туда проникать тоже всем заказано, но по другой причине. На Эккутанди-то весь сонм высших духов обитает. А дальше к востоку — сплошь скалы да гольцы, для местных же людей голая гора прежде была чем-то совершенно необычным, из ряда вон, и потому таинственным и опасным. Вот ведь по-нивхски "пал" — и тайга, и сопка. Значит, горы всегда должны быть покрыты лесным покровом. Зато у русских "пал" — как раз то, отчего сопки становятся лысыми — огненный парикмахер, красный петух тайги, столь часто выпускаемый на волю ими по небрежению или неумению жечь огонь в тайге.

Такая игра слов.

Так вот, на восток от Серемасири или Эккутанди, или Нифпала, по преданиям, жили, а может, и доселе живут два рода людоедов. Одни — карлики темнокожие тондзи; они, может, и не людоеды даже, кто знает, но опасны. Другие — великаны ункаю в полтора-два людских роста, рыжей шерстью покрытые вместо одежд. Еще рассказывают, что они об одном глазу, об одной руке, об одной ноге, но то, поди, сказки.

Кто же отважится соваться в такие места? Зато дичи там обильно, но никто не осмеливается туда проникнуть для ее промысла. И как раз оттуда, считается, набегают в орокские пределы быстрые табуны диких оленей. Могучие, стройные хоры, врываясь в домашние стада, отбивают и кроют самок, и так вливается сильная, свежая кровь а поголовье, которым владеют люди. Оттого орокские олени, на зависть пришедшим издалека в прошлом столетии тунгусам, крупные были. А Бедокуров в свое время не только скупал лучших хоров у ороков за ружья, ткани и араку, но и много лет пас близ Эккутанди свои стада. И вывел со своими пастухами-тунгусами дивную породу, бедокуровских оленей, чуть пониже лошадей, — теперь уж орокам на зависть. Такая молва.

На виду священной Эккутанди пас Ницитаро небольшой табун молодняка. С низовий Лухтомы перегнали его южные ороки, а северные оленеводы валуннене 20 обещали подогнать свой. И здесь должен был состояться равноценный обмен, как заведено издавна, чтобы не было ни у тех, ни у других в стадах вырождения от теснородственного скрещивания.

Была середина августа, по вечерам уже холодало, того и гляди, придут первые утренники, а то и заморозки стукнут. Пастухи ушли назад, поручив табун и обмен Ницитаро, а северные что-то запаздывали. Так прошла неделя, началась другая — по здешним темпам жизни пустяк, о потере которого жалеть не следует. Да и какая потеря? Раз время идет, не остановилось совсем, то и жизнь идет, не так ли? В разных мыслях проводил время Ницитаро.

 

21.

Он давно уже был другим, далеко позади осталась армия, одарившая причудливыми воспоминаниями, — три года службы в Приморье, под Уссурийском. Разумеется, в стройбате, но зато там его доучили, окончил Ницитаро восемь классов.

Когда забрали служить, то, как говорится, лаял на паровоз, вообще ужасно было в первое время; думал, то ли сбежать, то ли по нивхскому надежному обычаю повеситься. Солдатские вечные насмешки, шутки, которые трудно было понять, а еще труднее стерпеть, сержантская муштра, придирки старшины, политнотации ротного, двухминутный подъем, земляные работы — все было тяжко переносить, но всего труднее он привыкал к пище —пахла интернатом, смертно тоскливой принудиловкой, с полгода вызывала стойкие, до рвоты изжоги.

Было и веселое, и светлое в том времени. Оказалось, что Ницитаро не самый слабый среди сослуживцев — ему легко давались любые упражнения по физподготовке на плацу, марш-броски с полной выкладкой, а кроме того, он охотно шел в библиотеку и одолел не одну интересную русскую книгу, — литература открывала ему огромный, незнаемый и волшебный мир, рождая в голове яркие образы, многократно аукавшиеся в сновидениях, думах, воспоминаниях. Довелось бывать в больших городах, в Уссурийске и Владивостоке, убедиться, сколь обширен мир и как могуч человек в труде своем созидательном, в творениях, будь то высокие здания, морской порт, железная дорога, скульптуры и парки. И тем печальнее было видеть, что не счастливы люди в своем многообещающем, просторном и полностью перестроенном мире... А почему несчастливы, похоже, сами не знают, да потому невольно сами и виноваты. Не умея выразить то, что виделось и просилось на ум, он чувствовал, что путь, которым шли эти уверенные строители и пользователи, завел их далеко от первоначальной задачи и осложнил их жизнь.

Ну, вернулся домой, а через два года оказалось, — есть решение превратить колхоз в зверосовхоз, оленеводство вроде как отходит на задний план, станут разводить норок в клетках, а еще будто бы болота, те самые, на которых лес так и не посадили (да и не вырос бы), осушат, и станут ороки, нивхи и нанайцы картофелеводами, а кто не желает, так пусть идет на рыбокомбинат или на стройку — Сикка так и норовит стать городом. Социгаре пока еще оставалось местом, населенным коренными северными народностями, но уже сливалось оно с райцентром, а там давно уж нивхи, ороки, нанайцы, эвенки потерялись среди корейцев, а вместе с ними — оказались незначительным меньшинством внутри подавляющего массива пришлых, которых обобщенно называли русскими.

Еще через год отделенческий начальник Дьяконов задумал было послать Ницитаро аж на Камчатку в училище, чтобы вернулся он звеньевым-зоотехником по норкам. Ладно, посмотрим, оглядимся, хотел сказать Ницитаро, но лишь мотнул головой неопределенно, чтобы не давать явного согласия, но и не перечить бугру. А после взял да и напился от переживаний, и три дня его на работе не было. Дьяконов же мужик оказался тяжелый, ороки опасались его липучего взгляда и скользящей усмешки. После этого запоя и прогула он от Ницитаро отстал, а учиться послал русского парня. Так и шли годы… Куда они подевались?

К подножью Эккутанди Ницитаро вызвался гнать олешек с радостью. Он в детстве побывал там, и хотя недолго пробыл, все же помнил нетронутую и чарующую красу места. Ну, и тянуло глянуть, что там такое сейчас.

После исчезновения Эремена они с тунгусом Прохором Алексеевым сбежали именно сюда, к истоку Борубая. Прохоров, как черт ладана чуравшийся советской жизни и советской власти, давно перебрался из Прокоты на юг, в Карабуто, но тотчас понял, что попал из огня в полымя. Он угодил было на остров Отасут, где японцы устроили резервацию, согнав туда всех коренных северян, от айнов до тунгусов. Там его ояпонили, то есть записали под именем Сиро Накагава и выдали соответствующую бумагу как подданному императора. Вот с этой бумагой он и ускользнул на Лухтому, а оттуда, пока шло установление границы, длились пограничные споры и стычки, да сколь длилась война, — забрался в такие дебри, где чужим духом не пахло. В сорок пятом или шестом к зиме спустился было к Тараоке, наведывался даже и в Сикку, поосмотреться, что за новая жизнь затевается, но, как и предполагал, это оказалось не для него, — и метнулся в Могоци. Оттуда часто исчезал, а куда, никто не знал, да и не спрашивал.

 

22.

В те печально памятные дни Прохор вдвоем с Ницитаро удили лойму 21 в горном ручье, притоке Лухтомы. Во время пришествия Симу рухнувшей елью Прохора сильно помяло, две недели пришлось жить в шалаше, пока он не оклемался. Все это время Ницитаро справно ловил рыбу, тем и питались. А на Лухтоме встретили проходного корейца, тот и расказал про Эремена — что с ним стряслось. Ницитаро просил Прохора свести его в Социгаре, к бабке с дедом, потому что остро ощутил: вот, остается с ними одними на всем свете, так хотя бы узнать, живы ли, нет ли. Выслушав рассказ сошлого корейца о том, что буря наделала на побережье, забоялся — вдруг бурей убило стариков, или волной смыло, или портупейный забрал, как Эремена.

Тунгус, однако, другое думал; он пацану наврал, что у него дела срочные под Эккутанди, и уверил Ницитаро, мол, когда достигнем той горы, оттуда будет ближе, чем через Тараоку на Сикку и Социгаре. А от Эккутанди-то, вниз по течению, рукой подать до бабки Хацко и деда Хомы. Так уверял. А чтобы все благополучно обернулось, чтобы все оказались живы и здоровы, надо, уверил, на виду Эккутанди принести жертвы каменной старухе Дёломама энеко и горным хозяевам. Это шибко помогает, сказал.

Ницигаро все за чистую правду принял, невдомек ему было тогда, что нельзя, даже и через богов, задним числом вымолить жизнь, коли она уже оборвалась, и счастье, если уже случилось несчастье. Кабы так, то можно было и Эремена вымолить оттуда, куда он без возврата ушел, однако же Прохор такого не предложил... И еще одного не понял тогда Ницитаро: боялся тунгус появляться в Сикке, боялся и мальца туда везти, того и оттягивал время. У самого были старые счеты с портупейным, а Ницитаро тоже, как-никак, отмечен шаманским роком…

Тогда, в 37-м, сильно лютовали органы, Прохор чудом ускользнул, а другие — и ороки, и нивхи, и тунгусы — пропадали совсем, и в немалом числе. Шепотом передавались страшные вести: будто бы всех, арестованных за хождение на юг и побеги из колхозов, увез портупейный в тундру, а вернулся без них, и что с ними стало, никому неведомо, только догадываться можно, да молчали, скорбно молчали о том. А в селениях старики и бабы с детишками бедовали в голодухе.

 

23.

К исходу второй недели гул послышался над тайгой, и Ницитаро увидел вертолет. Он шел с севера, значит, из Ноглво. Хорошо, олени были в ельнике, от комарья и солнца прятались, а то бы паника поднялась в табуне. Вертолет описал полукруг, резко снизился и сел на каменистую площадку. Травы клонились, плескались волнами под ветром винта.

 

24.

По законам литературы герои, однажды появившись на странице такой-то, на одном из витков сюжета обязаны встретиться, скрестить персональные векторы. Иначе придется автору, подведя рукопись к концу, ликвидировать их как не сыгравшие роль, убрать со сцены, как не выстрелившие ружья. А ведь это чем-то смахивает на убийство. Или на частицу самоубийства, потому что герои в твоем повествовании рождаются из твоей сути, а не чужой.

Между прочим, в жизни бывает не так, а как раз наоборот. Я имею в виду неожиданные, совсем не мотивированные встречи. Зато огромное количество людей интересных и взаимно необходимых проходят мимо друг друга, не обменявшись и взглядами. То же — и с потенциальными врагами, соперниками, антиподами. Ах, какая захватывающая драма имела быть, когда бы герой А своевременно прибыл в пункт N, где живет его полная противоположность Б... Увы, А едет не в N, а в NN. И слава богу, пожалуй, потому что и без того драм в жизни предостаточно.

Короче, мне надо как-то свести всех своих начинающих разбредаться героев, потому что они уже живут во мне и я не могу их ликвидировать.

Где-то в 1944 году умер, выйдя из японской тюрьмы, Бедокуров. Между прочим, нечто подобное ему и предрек Эремен, когда наотрез запретил гнать аргиш в Карабуто. А тот не послушался, увел скот и людей, и еще не дойдя до места, до Сикки то есть, порастерял по пути множество отборных оленей — они как взбесились, рвались назад и в стороны, так что пастухи собрать их кучно не смогли. Промежуточную ночевку Бедокуров устраивал у озера Кантосис, уже на айнской — то есть и на японской — стороне. А Кантосис по-айнски значит Глаз Неба. Ночью лед прорвало на озере, вода вверх фонтаном хлынула, как и не бывает никогда. А вот случилось. Пастухи едва спаслись, но много поклажи смыло, в озеро уволокло... Как там на самом деле-то было, мне неведомо, а только таково предание есть недавних времен, я его и записал. И будто обо всем заранее всё вещал Эремен, и от него обо всем прознали люди, а уж потом те пастухи, что, побывав с Бедокуровым по ту сторону границы, воротились восвояси, — всю эту историю они и подтвердили. Может, это легенда, самим Эременом и сочиненная? В общем, как один итальянец выразился: если это и неправда, то хорошо придумано.

Ну, а Бедокуров, по подозрению в шпионстве на пользу русских угодив в японскую тюрьму, подорвал там здоровье и никогда уже не узнает о том, что случилось с Эременом, как пришлось тому пострадать из-за него. Ведь бежал шаман с другими людьми, в частности, и с Прохором, от гонений в тайгу, там долго скрывался, прежде чем осесть у озера Тараока, где все же достал его через много лет бдительный портупейный начальник. Не узнает Бедокуров и о том, какой его изобразят густо черной краской ушлые послевоенные газетчики и писатели.

Вольный тунгус Прохор Алексеев тоже куда-то сгинул после возвращения в Могоци. Осиротевшее селение долго не просуществовало, рассказывают. Ницитаро был возвращен деду с бабкой, чтобы позже быть определенным в интернат; а остальные люди как-то странно, незаметно исчезли.

Ну, а портупейное специальное лицо тоже исчезло — этак году в 1955-м. И вряд ли кто ответит, куда он подевался, изворотливый особист. Скорее же всего, закончил жизнь хотя и не в лучах славы, но все же вполне благополучно. Никогда Ницитаро больше не встречал этого идейного товарища, а ведь, пожалуй, мог бы спросить, за что тот сгубил его учителя и пастыря малых народов сих. Можно, конечно, предположить, что, блестяще проведя репрессалии в тридцать седьмом, тот решил, славы ради или от усердия, повторить подобное и в пятьдесят первом, да сорвалось. Стало быть, что-то помешало ему развернуться еще раз? Только и успел, помимо старого якутского шамана, еще Осипа Давыдыча, врача, которого поныне помнят за лекарское искусство и добрый нрав, — подвести под борьбу с космополитизмом.

 

25.

При всем старании не найти нам и не выявить в сумбуре лиц, событий, неожиданных поворотов и дурацких случайностей, сочетаний высоких стремлений и нижайших поползновений, благих намерений и печальных последствий, удачных соединений несоединимого и смертельных столкновений органически родственного — ни закономерности, ни предопределенности, ни четкой исторической линии. Для такого поиска и выявления надобно обращаться к серьезной литературе, где все по полочкам разложено, снабжено соответствующими ярлычками, втиснуто в стройную череду параграфов и абзацев, разнесено по разделам и рубрикам... Лишь бы не заблудиться в извилистых лабиринтах этого захламленного склада. Да и то сказать, писали нашу историю люди, весьма оригинально глядящие на нее как на несовершенный, глупый процесс и обуреваемые неодолимым желанием этот процесс задним числом упорядочить и усовершенствовать, дабы от упомянутой глупости и следа не осталось.

Из всего только что сказанного не выводите, пожалуйста, будто я полагаю, что жизнью нашей не управляют объективные законы и общественно-исторические силы. Еще как управляют. Но, как сказал очень давно мудрец-классик, история есть деятельность преследующего свои цели человека. А человеков таких неисчислимое количество; и потому то, чего хочет один, наталкивается на то, чего хочет другой, и в результате происходит то, чего не хотел никто. По-моему, это было гениальное предвидение всего, что произойдет в ХХ столетии на территории, которая равна шестой части всей земной суши. Где похвальное, да что там, говорю без малейшей доли иронии, — единственно, уникально и универсально правильное стремление сообщить историческому развитию подлинно общественный, воистину людской, то есть коллективный и, значит, справедливый характер, изумительно сочеталось с массовым стремлением думать в первую очередь о себе, а не о родине, как в песне пелось. Кабы не так, не творилось бы столько всякого-разного, каждого из коего с лихвой хватало, чтобы сообщить условно-прямой линии замысленного движения вперед и вверх самый неожиданный и нелепый зигзаг, многие из которых стоили жизни десятков, сотен, тысяч и сотен тысяч людей.

(Далее)

ГЛОССАРИЙ

1 Луч’а — русский, русские (орокск., эвенкийск.). По-нивхски будет лотя.

2 Сэв’эн — у ороков "хозяин природы", дух, каких вокруг неисчислимое множество.

3 Ызь — то же у нивхов.

4 Кам’уи — божество, дух у айнов, в общем, примерно то же, что и сэвэн или ызь.

5 В’аженка — самка оленя.

6 Арак’а — водка, вообще спиртное (орокск., эвенкийск., нивхск.).

7 Бун’и — мир мертвых, тот свет, загробная жизнь (орокск.).

8 Ул’я ыдьен’иоленный хозяин, дух-покровитель оленьих стад (орокск.).

9 Ты’юн — посох наездника-пастуха, палка, которой погоняют оленя.

10 Арг’ишоленный караван.

11 Бо’ю сэв’эн — медвежий дух-хозяин (орокск.).

12 С’энккура ыдьен’и — дух багульника, целебного растения, считающегося священным (орокск.).

13 Хал — род, кровнородственная группа у нивхов и ороков.

14 Валетт’а — название одного из родов северных ороков.

15 Дёлом’ама эн’еко, букв. "каменная старуха-мать", — женское божество ороков и эвенков. Происхождение имени, как я подозреваю, эвенкийское.

16 Хор — самец оленя.

17 Менер’ек — сумасшедший, одержимый, безумец (якутск.).

18 С’иму — мифический змей, создатель мира в религиях дальневосточных народов тунгусо-маньчжурской группы.

19 Кунг’ас — большая грузовая лодка.

20 Валунн’ене — территориальная группа ороков.

21 Лойм’а — мальма, разновидность речной форели (орокск.).